Лиловые люпины — страница 17 из 91

Оглушенная внезапной и отчаянной Людкиной откровенностью, я не сразу спросила:

— А с кем… нацеловалась?

— С кем? Да с Альбертом, — ответила Людка, будто я знала, о ком речь.

— А кто он?

— Кто? — переспросила она. — Стиляга, у меня других не бывает.

Она переспрашивала каждый раз. Я давно замечала, что так делают многие, и девочки, и взрослые, чтобы, во-первых, выгадать время и лучше обдумать ответ и, во-вторых, чтобы дать понять вопрошающему, что он задает дурацкие вопросы. А о стилягах я уже слышала. Это были тогда только-только появившиеся молодые люди, которые изо всех сил старались вести себя на заграничный манер и выработали для этого новый, судорожно скрестившийся с нашим бытом стиль, — он сказывался в специальных опознавательных детальках одежды и в особом, небрежном, но замкнутом языке, полном условных названий и странных полуанглийских словечек. Стиляги даже имена свои переделывали по западному образцу.

— А ты тоже стиляга, Людка?

— Я само собой, но только не Людка, а Люси. Видишь, шарфик? Такие носят все стиляги. И еще обязательно — узкий поясок поверх пальто, видала, может, — они пластикатовые, в мелкую дырочку. У меня — беленький, как раз под шарфик. Это — стиль.

— А твой Альберт в каком классе?

— В каком? А ни в каком! Ему восемнадцать, он в ФЗУ, в ремесленном.

— Нак-лоны не сгибая ног на-чали! Ладошки на пол! Ноги прямые, прямые, Иванкович, а не волнистые! И-раз! И-два!

Если бы я была там, чаще всего раздавалась бы «Плешкова», но раз меня нет, беспрерывно будет слышаться фамилия моей Инки.

Так вот, значит, как — Людка целуется с фэзэушником! ФЗУ меня часто стращали дома, оно стало постоянной угрозой, боевым кличем: «Переведем в ФЗУ!» Туда попадали самые неспособные и отстающие ученики, перейти в ФЗУ — неслыханный позор. ФЗУ вообще сыграло в нашем доме роковую роль. До болезни отец работал начальником ФЗУ при ткацком комбинате, и там одна бестолковая фэзэушница погибла, попав головою в станок, после чего директора комбината уволили за плохую технику безопасности, а отцу влепили строгий выговор с занесением, из-за которого его разбил паралич.

— А ты давно с ним целуешься?

— С кем? С Альбертом? Уже второй раз, а знакомы неделю. Это — стиль.

— А где ты с ним познакомилась?

— Где? На Броде, конечно.

— А что это такое?

— Брод? Ты даже Брода не знаешь, Плеша? — Этим прозвищем меня наградили еще в 7-I-м — самый легкий способ сокращения фамилии и подчеркивания ее безобразия; так не меня одну сокращали, Людку Дворникову, к примеру, тоже звали «Дворником». — Брод — это Бродвей, кусок Невского, где все наши чувы и чуваки ходят, а называется так по самой клёвой улице Нью-Йорка.

— Левой, правой, раз, два, три! У швед-ской стенки— стоп! Равняйсь! Смирно! Иванкович, я еще не сказала «вольно»! Руки по швам!

— Люси, а как ты не боишься мне про все это рассказывать?

— Тебе? С тобой бояться о новом чуваке трёкать? Не для меня это слово — бояться. Бойтесь вы, детки, а стиляги не из пугливых. Знаешь, — решительно сказала она, — я, наверно, скоро вообще из школы ухряю.

— Куда, Люси? — ужаснулась я.

— Куда? К Альберту в ремеслуху, он приглашает. Что мне тут с вами делать? Третий год в девятом сидеть? Знаешь, ведь у меня сплошные пары. У тебя хоть по литре пятеры. Школка — это не стиль.

— Люси, а что твоя мама скажет?

— Ма-а-ма? — удивленно протянула Люси. — Ну, скажет, мол, одной такой, как она, больше, одной меньше, велико дело. Ей же лучше: не буду у нее монету на каждую ерунду клянчить — разве это стиль? Хватит, побыла я бэби, пора и свой танец в жизни сбацать. В ремесленном все-таки зарплата. Да если мама что, я вообще из дому сдеру, и ай лав ю вери-вери. Альберт меня на великую стройку Волго-Дона с собой возьмет. Колоссально, а? Не стиль, скажешь?

— Так тебе для этого надо за него замуж, а еще рано, не запишут.

— Не запишут? А мы и без записи железно проживем! Не жили, не жили, а потом взяли и зажили! От записи дети не родятся, меня и саму мама без записи выродила. — Люси, очевидно, тоже знала, откуда дети. — А ты, Плеша, не лупи глаза, что я тебя за свою взяла. Тебе хоть до стильной чувы и далеко, а чувствую я, что и ты не такая, как все они. И учишься не так чтобы уж очень лучше. И трёкать много не будешь: кто тебе поверит? Скажут, хуже себя захотела найти.

В этом прозвучало пускай презрительное, но все же предложение дружбы, во всяком случае от всех скрытого сговора, признание равенства, на которое я ответить не могла: у меня была Инка Иванкович, да и знобило меня почему-то от каждого слова Люси. Я опустила глаза к своим порыжелым мальчиковым ботинкам с неверно перекрещенными шнурками, влажно разбухшими от снега, и мы обе замолчали.

— К уп-ражнениям на шведской стенке при-ступили! За перекладину беремся! Жим всем телом вверх на обеих руках! Раз! Два! Вис на левой руке! Три! Четыре! Вис на правой! Собранней, собранней висим, Блинова! Иванкович, как висишь? У мужа на шее так висеть будешь! Раз! Два! Спрыг на мат. Руки вперед при спрыге!

Чтобы прервать молчание, я задала Люси очередной идиотский вопрос:

— А где вы с ним целуетесь?

— С кем? С Альбертом? В парадной, где же еще, — уже неохотно ответила Люси, наверно догадываясь, что не с той связалась. Но гордость, однако, все еще продолжала распирать ее, и она уточнила: — Мы знаешь как стильно все обмозговали? В первый-то раз целовались внизу, в подъезде, а внизу, сколько есть жильцов, все мимо шлендрают, лаптями шаркают, так и зырят от делать нечего. А на второй раз мы доперли — поднялись выше пятого этажа, там маленькая лестница на чердак, на ней и засели, и целовались аж до жути. Ведь в одиннадцать вечера никто на чердак не полезет.

Я даже не сумела выразить восхищения их находчивостью, до того меня ошеломило все, что говорила Люси. Она отдалялась на глазах. Что я могла сказать, чем с ней сравняться? Знакомством с киноартистом Игорем? Киноартист — это, конечно, звучало, это был стиль, но он же никуда меня не приглашал, не говоря уж о поцелуях. Семейная встреча дома, родственный поход на кладбище, ни Брода, ни пластикатового пояска, никакой клёвости.

— Схожу-ка, что ли, в убортрест, — сказала Люси и вышла.

«Убортрестом» звалась единственная в школе одноместная, с унитазом и стульчаком, запирающаяся изнутри учительская уборная. Остальные, наши, на каждом этаже по две, представляли собою длинные загоны, разгороженные фанерными стенками на открытые стойла, где зияли в полу дырки, осененные с двух сторон ржавыми шипастыми подставками для ног великанского размера. Посещать учительский убортрест считалось делом необычным, почетным и бесстрашным, туда можно было бегать только во время уроков, а значит, прогуливая, что очень подходило для абсолютно отпетой Люси. Когда я впервые вошла в убортрест, я прежде всего поразилась: уборная для учителей, значит, они тоже ходят туда, как мы?.. Убортрест находился тут же на первом этаже, неподалеку, но Люси все не возвращалась — должно быть, окончательно уразумела, что «трёкала с бэби». И правильно. Нас разделяла пропасть. Всего лишь на год старше меня, она УЖЕ ЦЕЛОВАЛАСЬ! И мало того, собиралась уйти из школы и из дому! Я, скорей всего, не смогла скрыть боязливого почтения, и Люси догадалась, что я ей не пара. И вот результат: после такого интересного разговора я — одна, кругом только тряпки наших «дев» да крики из физзала:

— На месте бе-гом! Раз-два-три! Раз-два-три! Локтями, локтями энергичненько работаем! Иванкович, тебе что, толкаться не приходилось? Представь, что бежишь в буфет за коржиками! Раз-два-три! Выше коленки! А теперь бе-гом — марш!

Послышался топот, потом вдруг чей-то вскрик — и в физзале стало надолго тихо. Скучая и злясь на себя, я принялась рассматривать платья «дев», пустые, уныло свисавшие с крючков. Я уже так хорошо их знала, что могла определить, которое — чье.

Нам всем предписывалось носить совершенно одинаковую форму— строгое коричневое платье с воротником-стойкой и черный передник. Чулки полагались в резинку, туфли или сапожки — без малейшего признака каблука. В качестве единственного украшения допускался белый воротничок, которым обшивали стойку, и белые манжеты — возможные, но необязательные. Формы, пожалуй, придерживались лишь я да еще две-три девы, вернее, это придерживались наши родители. Матери остальных, не выходя из рамок коричневого с черным и белым, старались всеми способами смягчить, разнообразить и унаряднить форму дочерей. Платье старосты Вали Изотовой было благородной плотной, глубоко-коричневой шерстяной ткани, не похожей на уходящую в крысиную рыжину штапельную материю моего платья, истертого на швах до противной перхотной белесости. С черного шелкового передника бывшего нашего комсорга Наташи Орлянской ниспадали изящные полупрозрачные «крылышки» — передник казался бабочкой, — это вам не мои черно-серые сатиновые лямки с тощей перемычкой на груди. Зато Наташка не могла продеть свои крылышки в номерок. На стойке платья Лены Румянцевой сиял белоснежный просвечивающий воротничок, окаймленнный восхитительными мелкими, как бы жемчужными, кружевными зубчиками. Такие же зубчики перламутрово светились на манжетах, для Лены — обязательных. Все это никак не могло оказаться грубым, заношенным, косо подшитым, как у меня. Чулки, висевшие на нижних крючках вешалки, были в основном фильдекосовые, пусть и многократно подштопанные, еще материнские довоенные. Прочее белье, аккуратно завернутое на время урока в кальку из-под физкостюмов, оставалось незримым, но скорее всего, очаровательным. Я с отвращением глядела на свои заляпанные чулки в резинку, бесчисленными скривившимися бороздками утекавшие в плохо чищенные жерла низеньких сапог, с не меньшим отвращением помня, что чулки держит, правда, новый и розовый, но уже обтрепанный, со многими нравоучениями купленный «девичий» пояс, чьи металлические машинки погнулись от того, что я, часто забывая ключ, открывала ими наш французский замок, вытягивая их на резинке из-под платья. Под вешалкой, построенная ровной шеренгой, ждала владелиц обувь — большей частью вполне приличные черные баретки с перепонкой поперек подъема, у некоторых даже на микропорке.