— Мама, я же еще в школе. Что я могу купить? — бессмысленно напомнила я, хорошо зная ответ.
Мать ответила в третьем лице:
— Ну, между нами, это удача, что она ничего не может купить. Ей бы, вообразите, еще и деньги в руки! Но я попробую выразить то, что имею в виду, повразумительнее, для нее лично. Если она будет хорошо учиться, не грубить, мыть полы, убирать хотя бы за собой, ТО ВСЕ, ЧТО МЫ ДЛЯ НЕЕ ПОКУПАЕМ, ОНА СМОЖЕТ ИСКУПИТЬ.
Стеклянная вилка
Мать употребляла бранные слова редко, только в самых отчаянных случаях. Обычно она действовала убийственными светскими оборотами, игрой слов, склонность к которой я от нее унаследовала. Но у нее была небрезгливая помощница, все за нее договаривавшая до конца. Она уже давно мягко шастала в своих бесформенных шлепанцах, внося из кухни кашу в зеленой кастрюльке и яйца в алюминиевой миске, доставая то посуду из буфета, то масло из морозного междурамья, где возле масленки вечно валялись противные сухие палочки осыпавшейся оконной замазки.
— Обломов пакостный — неряха — лень-матушка раньше меня родилась — урод мокшанский — хабалка — дармоедка! — одним духом, в ускоренном опереточном темпе спела бабушка свой воскресный изменнический набор.
— Дура старая, — огрызнулась я.
— От молодой слышу! — привычной звонкой трелью откликнулась бабушка, по всей видимости даже довольная, что я участвую в дуэте. Но мать сочла необходимым внести в привычную и даже веселую перебранку трагическую ноту.
— Мама, простите меня, — надрывно выговорила она и, упиваясь находкой, продолжала: — Простите меня, это моя вина, это я родила вам внучку, которая беспрестанно вас оскорбляет.
Родители сели за стол, я тоже.
— А завтракать тем, что приготовила старая дура, она, представьте себе, не стесняется!..
— Отстаньте вы все от меня!
Странно: отец до сих пор не вмешивался, старался быть по-мужски безучастным, как раньше, до болезни. Но теперь это ему плохо удавалось. Его правый, суженный парезом глаз подергивался, пытаясь, наверное, как следует открыться, в то время как левый, нормальный, неотступно наблюдал меня, ловко перехватывая мое каждое движение.
Три года назад отца разбил паралич. У него отнялись тогда правая рука и правая нога и сузился правый глаз. А главное, он потерял речь. Он лежал в те дни в их огромной двухспальной кровати со множеством никелированных шариков и шаров, стоек и перемычек, весело и криво отражавших всю спальню, и не мог сказать ни слова. Мать, ставя ему мерзких толстых пиявок, всовывала в его левую руку карандаш и подставляла картонку, чтобы он хоть написал, что с ним происходит. Но он и писать разучился. Один раз попробовал левой рукой, и у него вышло каракулями: «Я скольжу скольжую сколь зуй».
Потом пошли бесконечные больницы с их беспощадно солнечными палатами и хлорированным запахом испражненческих щей, с «говорящими» соседями отца, вечно умилявшимися, что я, еще такая маленькая, живчик этакий, добросовестно отсиживаю вместе с матерью весь визит в их «тяжелых» палатах у койки отца и очищаю ему яблоки. Для своей подвижности, впрочем, я находила утехи и в этих огромных старинных больницах. Я каталась в добротных дубовых вертящихся дверях, ухватясь за медные прутья, защищавшие стекла, или разбегалась и проезжала на ногах по скользким двухцветным кафельным полам сумрачных и величественных вестибюлей, выстроенных, казалось, вовсе не для этих вонючих больниц, не для этого непрерывно хамящего и вымогающего рублевки персонала, не для переполненных палат, где щедрым было одно солнце, все это освещавшее, масляно-желто зажигавшее бок эмалированного судна, единственного в палате, под чьей-то кроватью и изумрудно игравшее в толстом стекле лекарственных рюмочек на тумбочках.
Все же за три года к отцу вернулись и рука, и нога (правда, теперь делавшая «рупь-двадцать»), начал он и говорить, но запас слов у него навсегда остался нищенским. В его речи преобладало слово «это». Еще он произносил наши имена и самые простые отрывочные слова, хотя порой у него выскакивало и что-нибудь сложное, неожиданное. Что бы он ни говорил, сначала пулеметной очередью вылетало «это-это-это», а потом одно-два слова, относящиеся к делу. По этим ошметкам нам приходилось реконструировать то, что он хотел сказать. Мать настолько навострилась, что могла служить ему переводчицей в разговорах с посторонними, особенно на частых комиссиях по пересмотру его первой группы инвалидности, которые пугали семью возможным уменьшением пенсии. В отцовских обращениях ко мне начальное «это-это-это» всегда означало справедливую придирку зоркого главы семьи, которого не проведешь, а затем уже он выбрасывал клочки, указывавшие, к чему именно придирался. Я чаще всего сразу понимала, к чему, но поскольку мне обычно было невыгодно понимать, то делала вид, что не могу додуматься. Так поступала и бабушка, и это тоже изредка нас объединяло. Но мать была начеку и с торжеством расшифровывала нам то, чего мы не хотели понимать.
Беда в том, что болезнь поразила не только отцово тело, но и характер. Прежде он презирал «дамские разговорчики и суетень» и однажды, посетив семью своего друга Коштана без матери, классически ответил на ее вопрос, что на сей раз надела тетя Люда: «Знаешь, она была в платье, если бы без, я бы заметил». Теперь он с настырной обстоятельностью встревал в каждую склоку, засекал всякую мелочь, неустанно следил за мной и рылся в моих тряпках и тетрадях, выискивая следы моих еще неизвестных преступлений. Он стал наводчиком всех наших скандалов, привлекая внимание к очередному моему бесчинству, порой не замеченному остальными, своими неумолимыми частыми пулеметными очередями.
Скандалы шли ему во вред, он хуже говорил и двигался после них. Ему бы устраниться, не лезть в их кипучую грязь, но он, как все инсультники, вечно подозревал, что его хотят обвести, объегорить, обштопать и поплясать на его увечье, и он неукоснительно варился и пекся в любом вареве и пекле, доканывая надорванные нервы. Но это я теперь понимаю — тогда же я, вместо того чтобы жалеть его и ненавидеть его болезнь, ненавидела его самого. Мое притворное непонимание его косноязычных обличений со временем переродилось у меня в издевательские переспрашивания с нелепыми домыслами-дразнилками, от которых он ярился еще гибельней, бедняга, замечавший и соображавший больше чем надо, но выразить умевший много меньше. Ненависть мою сопровождал еще и пригибающий, жгучий стыд за отца, когда, например, он при мне заговаривал с продавцами в угловом магазине, с дворничихой в подъезде, с новыми, не знающими о его болезни гостями. Особенно я боялась, что его увидят и услышат мои одноклассницы или учителя, и никого из подруг к себе не звала, ссылаясь на то, что отец у меня очень строгий и при нем не поболтаешь. Мне казалось, что к нему отнесутся так же, как к тому ужасному инвалиду, который ходил по Петроградской с полированным толстым костылем, украшенным медалями и красными ленточками, и на ходу внезапно весь переворачивался назад, закидывая бессмысленное чернявое лицо, и неудержимо проходил несколько шагов в обратном направлении, пока не соображал, куда ему надо идти.
Сейчас отец сидел, напрягая свое все еще значительное и важно помнящее об этой значительности горбоносое лицо, сдерживаясь (мать, видимо, его долго уговаривала после вчерашней заварухи), подергивая больным глазом, который так и не раскроется полностью никогда в жизни. Я видела, как от этих усилий подрагивали на его виске редкие темные волосы.
Слева от стола высился громадный желтый, истертый до белесости, с потеками красного лака (следами неумелых подновлений) двубашенный довоенный буфет. Бойницы башен были застеклены многими узкими граняшками, приятно ребристыми на мгновенный перебор рукой. В центре буфета темнело углубление вроде грота, в котором поблескивало тусклое зеркало, отсмотревшее без нас всю блокаду, веснушчатое от сырости и сотрясений и вдобавок кривое. Если зеркала способны запоминать, то это, бывшее нашим ежедневным мутным экраном, нашим попорченным семейным табло, запомнило нас дегенеративно вытянутыми во лбах и кургузо притупленными в подбородках, запомнило искаженными, как, может, и я.
Над зеркальным гротом буфета тянулся двустворчатый межбашенный переходах, тоже застекленный граняшками и по будням томивший в заточении наш неполный парадный чайный сервиз, материну «дамскую» розовато-золотую чашку и отцовский солидный хрустальный стакан. Все эти ценности сейчас виднелись сквозь рубчатую гармонику граняшек, но я знала, что еще там лежит незримая большущая вилка темно-вишневого стекла с тупо закругленными дюжими зубьями. Этой вилкой они все особо гордились, как совершенно бесполезным, но роскошным предметом, который мы «могли себе позволить» и который я с наслаждением сломаю, едва получу право что-нибудь ломать не нечаянно.
Бабушка, раздав нам яйца всмятку, положила в алюминиевую миску из-под яиц несколько ложек перловой каши-«шрапнели», распахнула и нижние, и верхние дверцы буфета и, прикрытая ими, села с миской на свою кровать — стала там есть с колен, согнувшись и торопливо хлюпая. Эту демонстрацию она устраивала так часто, что никто уже не жалел ее и даже не возмущался, но реагировать все же было нужно, хоть вытьем.
— Ма-а-ма! — именно взвыла мать тоже на особый, только для этих случаев, негодующий и урезонивающий мотив. — Сколько мо-о-жно!
Отец протянул к бабушке изобличающий указательный палец:
— Это-это-это-это… Со-фья Фе-до-ров-на… надо… надо…
— Что надо-то? — вспыхнула бабушка, подражая мне в непонимании и вдохновляясь своей позой. — Может, вовсе меня в богадельню сплавить надо? А? Что надо-то?
— Это-это-это… Надо… надо… ело! — вдруг радостно договорил он.
— Надоело, — с удовольствием перевела мать.
— Правда, бабушка, — сказала я. — Хуже горькой редьки — этот твой театр… театр Островского, только не остроумный, а тупой, как все у тебя!
— Нет! — хлопнула себя по коленям мать. — Откуда это у нее берется? Разговаривать, видите ли, начала! Шла бы лучше невыразимые свои отстирала, напрямик выражаясь!