Лиловые люпины — страница 45 из 91

сно пляшет. Пляс был в самый сталь. А вам без булавок ваших и смаку нет, истыкали вон всю чуву. Похиляли еще, — предложил он. — Ставь танго, Ритка.

— Нет, а я, — обиженно проговорила Марго, крутя ручку патефона, — я же ничего, Юрик, я без никаких булавок. Кто ж ее знал, что ей с ходу с парнем надо было начинать. Правда, — танцует, как доктор прописал.

— Какая очаровательность! — умилялась и моя Кинна. — Просто дикий ужас как чудно получилось жалко ты сама себя не видела! К вечеру ты абсолютно готова иди хоть с кем хоть танго хоть фокс! А я уж думала ты совсем не потянешь и зря мы с тобой возились представляешь жуть какая почта год а это ведь так много! Вот что значит взять себя в руки а все потому что с мальчиком то есть с парнем а так бы ты никогда и не освоила… Нет как я рада Никандра то есть извини Кинна.

— Ты почему так Нику зовешь? — обратил на это имя внимание и Юрка. — От слова «кино», может? Ты, наверно, очень любишь кино, Ника?

— Люблю вообще-то.

— Учтем, — негромко и деловито сказал он и потащил меня танцевать «Танго соловья». Оно у нас вышло еще и лучше румбы, слитно и даже привычно, словно мы век с ним танцевали. Когда кончилось танго, из коридорчика донеслись громкие хозяйские шаги Инкиного отчима Владимира Константиновича, вернувшегося с работы и приведшего из детсадика Юлечку, чей требовательный писклявый лепет прокапризничал вслед за отцом к их комнатушкам. Но мы с Юркой уже бацали «Истамбул». После этого я увидела, что вешенковский будильник показывает десять минут девятого. Вот-вот придет с родсобрания Евгения Викторовна, а сталкиваться с ней сейчас, к тому же задержавшись у них так долго, решительно не стоило. Кое-как напялив пальто и шапку, я бросилась к дверям. Кинна, Маргошка и Юрка высыпали провожать меня в коридорчик.

Обычно, уходя, я остро жалела Кинну, остававшуюся в своей конурке наедине с вовсе чужой ей женщиной, отчимовой сестрицей-горбушкой, рядом с комнаткой, где обитала тоже почти уже неродная семья, управляемая нескончаемо и успешно канючащей Юлечкой. Но теперь, торопясь и перехватив в дверях какой-то странноватый, исподлобный взгляд Юрки, я начисто забыла пожалеть свою Кинну.

Я бегом хиляла домой, к неотвратимой ругани, язвительным расспросам и неведомым решениям, которые принесет мать с родсобрания, — по Петрозаводской, Геслеровскому и своей Гатчинской — с той же пружинистой, новой танцевальной легкостью в ногах. В ушах еще звучал рубленый залихватский ритм «Истамбула». Под него я и мчалась к себе, торжествуя: я танцую, я научилась! У меня был плясе мальчиком, нет, с парнем, нет, с молодым, но уже взрослым, работающим и зарабатывающим человеком! Мне ли теперь бояться, что бы там ни напридумывали обе сплотившиеся на родсобрании силы — дом и школа!

Проезжаясь на ногах по сумрачно-блестящему льду длинных тротуарных катков, окрепших к вечеру, я напевала смешную переделку иностранных слов «Истамбула». Ее сочинили студенты ЛЭТИ, осенью угнанные в колхоз на картошку, и песенка какими-то неисповедимыми путями просочилась за зиму в школы:

В ИСТАМБУЛЕ,

В КОНСТАНТИНОПОЛЕ,

МЫ СИДЕЛИ

НА ОДНОМ КАРТОФЕЛЕ,

ПОЧЕРНЕЛИ

ВСЕ, КАК МЕФИСТОФЕЛИ,

УЦЕЛЕЛИ

ТОЛЬКО ОДНИ ПРОФИЛИ,

ТЭЧ! ТЭЧ-ТЭЧ-ТЭЧ-ТЭЧ, ТЭЧ-ТЭЧ-ТЭЧ!

ИСТАМБУЛ-БУЛ-БУЛ!

СПАСИТЕ, КАРАУЛ!

ТЭЧ!..

Часть третьяВсе и я плюс икс

Домашние спектакли

Мать сидела, отодвинувшись от стола и вплотную прижав спинку стула к буфету. Две его башни, переходик и арка гротообразного углубления, где в тусклом зеркале кривилась, сплющивалась и укорачивалась голова матери, создавали у нее за спиной нечто вроде театрального портала, во всяком случае недурную декорацию с видными из-за стекол стопками тарелок, ручками чашек и початыми пачками чая, распяливавшими комканую фольгу своих зевов. Мать и давала спектакль, излюбленную трагикомедию «Родительское собрание».

Зрители занимали обычные места: отец — напротив матери, в партере, в правом углу дивана, бабушка — в левом ярусе, у «разливательного» края стола. Мое место около противоположного края, в правом ярусе, естественно, пустовало, протиснуться туда меж буфетом и матерью, не помешав действию, было нельзя. Поэтому я села в галерке — на стул возле коридорной двери, откуда вошла, под молчавшим сейчас репродуктором военных времен, из твердой, но хрупкой, кое-где измятой и потрескавшейся черной бумаги.

С моим приходом материн театр, до того едва открывшийся, заиграл вовсю: зрительный зал наполнился; оранжевый абажур прикинулся всамделишной театральной люстрой; странно только, что свет в зале не гас во время спектакля, лоснисто озаряя клеенчатую, в опостылевших ромбиках, авансцену стола, — руки матери исполняли на ней обычную свою напряженную и выжидательную дробь вилкой по обручальному кольцу.

Это был театр одного актера. Мать изображала в лицах всех училок и родительниц. Страшно боясь этих представлений, я в то же время и любила их, сладострастно и потаенно, в чем признаюсь себе разве что многие годы спустя.

Передавая голоса училок, мать коверкала и уничижала самые их интонации, которые при этом оставались весьма похожими. Передразнивала она, и тоже очень верно, их жесты, взгляды, пластику, даже умела двумя-тремя точными штрихами воспроизвести одежду и украшения каждой. Повседневным своим голосом мать произносила лишь необходимые ремарки и свои собственные реплики на родсобрании, казавшиеся от соседства с идиотическими и крикливыми голосами остальных необычайно вескими, резонными и тонко остроумными. В ее пародировании сквозила почти такая же, как у меня, нелюбовь к моей пятидесятой, невольно сближавшая меня с матерью в минуты ее представлений. Тем более, меня поражало, как же она может все-таки поддерживать школу, единомыслить с нею и, в свою очередь, искать у нее поддержки, воспитывая меня.

Через девять-десять лет, у того же буфета, в пьяном виде она вдруг скажет мне: «Ты — чудовище, и школа твоя была чудовищная, сплошные ихтиодактили и птероандры, — так хмель переплетет в ее готовящейся к краху голове птеродактиля и героя «Человека-амфибии» Ихтиандра, — все чудовища, ну и я чудовище, а где ж ты нечудовищей-то видела, стервозавриха ты окаянная?» И, выдав этой «окаянной» какое-то свое сквозьзлобное сочувствие ко мне, она уйдет к себе на диван, за изголовьем которого, уже в открытую, прямо на полу, ее будет ждать поллитровка, когда-то бывшая только маленькой и маскировочно звавшаяся «опять». И всю ту ночь я буду слушать из-за тонкой стенки стуканье донца об пол, шелест страниц накануне похищенного ею у меня «Одного дня Ивана Денисовича» и ее частые и тяжеловесные босоногие подскакивания к столу, где она прямо на клеенке станет непрерывно открамсывать ломти от круглого хлеба и затем звучно чавкать на диване. Она не прекратит читать, есть и пить до рассвета, когда я сквозь утренний гимн, густой храп и бесстыдный запах перегара прокрадусь к ней, заберу книгу, спрячу хлеб и вынесу недопитую водку в кухню, чтобы выплеснуть в раковину, а на обратном пути отключу немолчный «динамик», что сменит к тому времени репродуктор, но будет не менее безобразным, с вертящимся фанерным вертикальным кругом сзади, регулирующим звук.

…Но сейчас я осторожно слушала, дожидаясь своего мига. Он состоял в том, что училки, изрыгая привычные хулы моей лени, распущенности и скрытому самомнению, всякий раз подчеркивали мои «выдающиеся способности» и неустанно долдонили «она может, но не хочет». Этот лестный момент, у матери проскальзывавший мимоходно и небрежно, для меня искупал все, приносимое ею с родсобраний. Я наконец дождалась его: из матери излился маслянисто-воспитующий голос Томы. Тома при посторонних старалась убрать акцент, но, видимо, он все же порой пробивался, — мать давно засекла и охотно подчеркивала его, хотя, непривычная к Томиной частой доводке «о» до англязного «оу», слышала и произносила его просто как «у» вместо «о».

— «И эту при таких спусубнустях! Ведь мужет, если захучет, хуть в круглые утличницы прускучить! И ваше делу, Надежда Гав-рилувна, принудить свую дучь хутеть». Я ей на это, — продолжала мать, включая свой собственный, значительно-справедливый голос, ехидно парировавший Томин выпад, — Тамара Николаевна, если целый ваш педагогический коллектив не способен, видите ли, заставить ее заниматься, не странно ли требовать этого от маленькой семейной ячейки, у которой свои дела и, как вам известно, тяжкие болезни в придачу!..

Должно быть, Тома после такой отповеди заткнулась на мой счет, и мать сыграла незлобивую и мягкую математичку Настасью Алексеевну, как-то распустив лицевые мышцы и руками показав по бокам лица ее вислые волосы. Математичка уныло-возмущенным голосом пошипела о моей сегодняшней паре по трите и о грозящей мне двойке в четверти, что вызвало ответный шип бабушки и вялый удар отцовского кулака по столу. После этого началась драма о часиках Жанки Файн и нарисованных часах Жижиковой. Мать чередовала сытый голос Томы с капризно-скандалезными выкриками «этой певички, Пфайн, кажется, токи-токи из Парижей», что «имеет же она право, представьте себе, право, подарить ребенку свои же старые часы, нужную каждой ученице вещь!». Голос Томы читал нотации о вреде «мелкубуржуазных предметув рускуши, пуруждающих недупустимуе расслуение и разврат клэсса». Тут матери приходилось перебивать Тому новыми вздорными визгами «Пфайн», что «развратиться от этого могут только уже развращенные», и вставлять в диалог пролетарские хныканья Жижиковой-старшей, дескать, «где ж ей за девкой в школы уследить, на то учи-телки есть, мало ли какая моча ей в бошку вдарит, девка хорошо хоть еще на руки часы начирикала, не поперек морды, а ежели в школы да часы вводить, так у них и правда обоих двух зарплат не хватит». Голос Томы, на этот раз в сочувственном, с минимальным акцентом, исполнении матери, ставил на вид, что родители Пфайн и Жижиковой «просто вуспитывают в дочках зависть, гордусть и дурной вкус». Здесь мать снова вынужденно врубила истерический вопль певички Пфайн: «Не превращайте школу в казарму, Тамара Николаевна!» Да, вообразите, — резюмировала мать, явно будучи на стороне Томы, — с такой, извините, старорежимной наглостью отвечать на заслуженные укоры педагога! Каковы же детки, если таковы, с позволения сказать, родители! Эта Пфайн прямо с карикатуры из «Крокодила»!