Лиловые люпины — страница 6 из 91

тож’ не из к’рыта чайхлебайм, своего-то не обид’м». — «Переплюнем, Любок, какпить!»

И точно, через девять месяцев мое имя переплюнули на целых два слога, так что, желая нас уравнять, тетя Лёка частенько звала меня «Никанорой». Но это было бесполезно — фора в два слога явно давала Жозефине переплевывать меня все больше и больше, хотя о машине слышно пока не было. Правда, Жозьке еще не стукнуло шестнадцать.

— Дядя Боря сегодня придет? — спросила я, хотя и знала, что он по воскресеньям «закладывает» с дружками. Он работал кочегаром в той школе, где училась Жозька и служила счетоводом тетя Люба. Его отсутствие, впрочем, к лучшему: начался бы нескончаемый, настойчиво убеждающий монолог о политике, требующий постоянных доказательств слушательского внимания.

— Нет, Борис сегодня не может, — сказала Жозька, с очаровательной вольностью называвшая отца просто по имени, как ровесника. — У него встреча с друзьями в котельной.

— Опя-ать? — по-отцовски протянула я.

— Ты что? Первый день весны, скоро Восьмое марта, должны же они обсудить, что подарят своим возлюбленным? Ну, и пирушка, конечно. Понимаешь, мужская дружба… все обнаженные по пояс, мускулистые… вино, разговоры о любви… о женщинах.

Получалось, что в котельной сейчас предаются гульбе уже не кочегары какие-нибудь, а королевские пираты или синие кирасиры.

Такие превращения переполняли наши с Жозькой разговоры. Она в них была много изобретательней меня. Разговор требовал почему-то лежания, и мы, скинув туфли, улеглись лицом друг к другу поперек пышно застеленной родительской кровати. Ложась, Жозька рачительно подгладила под себя платье, я же, не глядя, плюхнулась так, что зазвенели бисерные подвески лампочки на ночном столике, и сразу безобразно измяла и свою малиновую бумазейную кофту, и обвислую «комбинированную» юбку бабушкиного пошива, сварганенную из зеленых полос разного оттенка и узора.

Наш разговор, как всегда, был увлекательным, с захлебами и перебиваниями, взаимным рассказом о нашей другой, подлинной жизни. Сегодняшнее в нем становилось всего лишь случайными и вынужденными буднями еще неопознанных принцесс. Все виденное, слышанное, а главное, вычитанное — в той блистательной жизни распушалось, как павлиньи перья, укрепленные сзади на высоком турнюре одного из тамошних Жозькиных платьев. Мы проживали в чисто эрмитажных анфиладах, окруженные неотступным поклонением рыцарственных книжных героев, скользивших во время наших выходов по наборным паркетам вслед за моим трехметровым шлейфом, катавшем на себе болонок, ангорских котов и маленьких пажей. Занимались мы в основном празднествами, переодеваниями и изящными искусствами. Жозька писала маслом, установив мольберт в сумрачно-золотом зале для послеобеденного отдыха, а я сочиняла стихи в двухсветной ротонде на круговом диване. Родных, учителей и одноклассниц, давно и публично раскаявшихся во всех когда-либо причиненных нам неприятностях, мы принимали только изредка.

Но если я со всей безнадежностью считала ту жизнь совершенно несбыточной для себя, то Жозька подходила к ней более хозяйственно, запасаясь кой-чем необходимым уже сейчас. Любая кроха интересного и приятного, перепадавшая нам сегодня и хоть мало-мальски достойная принцессинского будущего, бережливо подбиралась ею и разумно приспосабливалась к этому будущему, ускоряя тем самым его приход.

Известие об ожидаемом появлении неведомого киноартиста Игоря мгновенно претерпело лестное и практичное превращение. Игорь, как оказалось, стройный, тонколицый, с черными кудрями, моментально был сражен наповал прекрасной Жозефиной. Но, уже состоя с нею в кровном родстве, он быстро понял, что ему о ней не приходится и мечтать, и, компенсируя невозможное, окинул принцессу зорким профессиональным взглядом и заявил, что она прямо-таки создана для кино. Даже сниматься с ней вместе было бы высокой честью. И съемки начались немедленно, прямо в нашей резиденции. Жозефина обнаружила серьезный артистический талант и, играя роль молодой художницы, к тому же распевала, чаруя всех, песни на стихи талантливейшей своей сестры Ники. Игорь в этом фильме играл безнадежно влюбленного в художницу устроителя ее прогремевшей выставки.

Жозьку куда чаще, чем меня, пускали в кино, награждая за учебу и всегда своевременный вынос помойного ведра. Да и читала она больше меня, хотя в семье считалось, что я читаю бесстыдно много в ущерб занятиям и хозяйственной помощи. Тут же в спальне стоял мой небольшой шкафик с книгами, расставленными матерью следующим образом: на верхних, почетных полках— учебники и необходимая по программе классика, на нижних, презираемых— мои любимые книги, которые мать называла «прочётными». Они все очень следили, чтобы «прочётными» полками я пользовалась как можно меньше.

Сестра редко давала мне почувствовать свое первенство во всем. Вот и сейчас она великодушно, с радостью принимала в свой рассказ вставляемые мною сочные подробности. То ли Жозька все-таки любила меня, то ли мы, несмотря на все различия, обе были существами младшими, бесправными и вечно подозреваемыми, и это сплачивало нас.

Зеркало славянского шкафа отражало и многодельный никель кровати, и Жозьку, шелковой сиреневой рукой дирижировавшую очередным «превращением», и висячий, извилистого мутноватого стекла, колпачок лампы.

В свое время зеркало с тем же пристальным холодком отразит уже немолодую, но крепкую и полнотелую Жозефину, превратившую жизнь своей большой семьи в помесь научной фантастики, забористого детектива и полновесного диккенсовского романа, где героям достаются всевозможные несправедливости и унижения, но они все же скромно торжествуют в конце под простодушное ликование простонародных субреточных персонажей, сердечно им преданных, после непременных генеалогических открытий и мрачной гибели злодея где-нибудь в неумолимо засасывающей трясине или безвыходной шлюзовой камере с отвесными стенами, — частота этих поучительных водных смертей всегда заставляла меня подозревать, что английский классик страдал водобоязнью. При этом любую, даже самую стыдную подробность своей семейной каши Жозефина сумеет истолковать и оправдать при помощи романтизирующих и скрашивающих превращений, и тогда я припомню наши разговоры на кровати.

Наблюдая Жозькино отражение в зеркале, я с отвращением видела там и свое — бесформенная кувалда, зябко прикрывающая худые ноги измятой попугайской юбкой: из-под двери в переднюю ощутимо дуло. В отличие от торжественной двухстворчатой двери в столовую, дверь в переднюю была будничной, одностворчатой. Передняя выходила на парадную лестницу и принадлежала только нам, но мы почти не пользовались парадным ходом, закрывая его на мощный крюк, и ходили как все, через черный. Эта передняя при парадном ходе составляла предмет стойкого озлобления наших коммунальных соседей. Поскольку дверь из передней в столовую находилась как раз напротив двери из столовой в общий коридор и кухню, сама собой возникла всегдашняя соседская угроза «построить им перегородку и открыть парадное». Рыжие они, что ли, всю жизнь ходить через черный, когда у нас просто квартирка в квартире, даже с отдельным ходом? Кроме неудобств и фанаберии, соседей томило еще то, что наши гости при желании могли остаться для них незримыми. А главное, у соседей по одной комнате, а у нас две, а с передней и все три, хотя передняя, в сущности, представляет собой нелепый аппендикс: хоть и с окошечком, но узкий и весь в дверях — в столовую, в спальню и на лестницу; оттуда и шел холод. Наша полуотдельная коммуналка, отягощенная, как всё у нас, убогой и бессмысленной претензией, таила в себе напряженное ожидание нападения, тем более что в нижних квартирах уже существовали перегороженные комнаты, усеченные в пользу длинных коридоров от кухни до парадного.

В ту самую минуту, когда в нашей картине отвергнутый знатной молодой художницей (Жозефина) влюбленный импресарио (Игорь) после ее вернисажа решает отравиться, но художница, по-дружески милосердно посетив его, невзначай выпивает стоящий на столе роковой стакан и гениально умирает крупным планом на руках обезумевшего импресарио под негромкие звуки вальса на слова Ники, в фильме не снимающейся, но пишущей для него тексты песен, в дверь парадного неожиданно застучали. Шаги матери пролетели из столовой в переднюю, загрохотал крюк, — и в передней раздался необычно звонкий, девчонский какой-то, голос тети Лёки, сопровождаемый широким и вальяжным баритоном. Вот он и явился, неведомый, но чернокудрый артист Игорь, чьи отношения с юной артисткой Жозефиной, не начавшись, распались из-за близкого родства через тетю Леку. Гости сняли пальто в передней и прошли в столовую. Нам бы тоже бежать туда, но мы, стесняясь знакомиться с Игорем сразу после всего, что сейчас о нем наговорили (будто он мог это знать), пошли в столовую, лишь дождавшись ненатурально веселого, даже с называнием меня по имени, семейственного крика матери:

— Девочки! Жозя, Ника! К столу!

На столе, по родственной близости накрытом прямо на клеенке, в самом большом и скучном центральном ее ромбе уже стоял возле винегретной миски толстый графинчик в виноградных гроздочках, пупырчатых на ощупь.

У длинного края стола сидели на диване отец и тетя Лёка, лицо которой, не столь правильное, как у сестер, со слегка разбухшим носом, но по-иностранному выхоленное до интересности, выразило при виде нас ей одной свойственную чуть брезгливую приветливость:

— А, майне киндер! То есть не майне, а ихне, но все-таки майне племянницер! — Она неподражаемо гибко вмешивала свои немногие немецкие словечки в русские, ломая их друг о друга, и меня неизменно восхищала эта клоунада.

Мать и тетя Люба сидели напротив тети Леки, у такого же длинного края стола, спинами к буфету. Бабушка восседала на своем законном «разливательном» месте, перед громадным медным чайником, у дальнего от нас торцового края. И как раз против нее, возле моего всегдашнего торца стола, откинулся на спинку венского стула совсем еще молодой человек, старше нас не больше чем на семь-восемь лет, никак не годящийся в «дяди Игори». Черные кудри отсутствовали, но его каштановые, не слишком короткие волосы убегали назад приятной плотной волной. Не оказался он и тонколицым, наоборот, — полнолицым, но бледноватым, словно не пропеченным как следует. С такими, что называется, открытыми, мужественными лицами изображались на плакатах, деньгах и марках наши летчики и пограничники, прищуренно вглядывающиеся то ли в цель, то ли в грядущее и немножко косящие от нестерпимого света этого грядущего, — зеленоватые глаза Игоря с монгольским разрезом тоже капельку косили.