Я вновь ответила молчанием. Не бульварен же сам роман, откуда я сдувала перевод!
— Кажется, я поймала тебя, — сказала Тома. — Не век тебе оубманывать преподавателя и клэсс! Мне давно уже поудозритель-но, что такая ленивая ученица недурно перевоудит. Почти все в моем воспитательском клэссе, к сожалению, перевоудят на русский через пень в коулоду, плохо связывают слова. Помните, гёлз, перевоуд Блиноувой: «Волк почувствовал себя мертвым на ступне охотника?» — класс готовно захихикал, — и чуч, у Плешкоувой, такая ловкость, гладкость! И уот ты попалась, лучше поуздно, чем невермор. Ты доустала где-то старомоудный и несовершенный перевоуд романа, и вместо того, чтобы честно перевоудить со словарем, заучиваешь текст оттуда, как поупугай. Дневник, плиз.
Я подала.
— Оу, весь разворот усыпан двойками! Но для своей я отыщу место, — она всадила двойку в дневник. — Жаль, замечание к сведению твоих несчастных роудителей вписать уже некуда. Теперь оусобенно ясно, почему твоя семья уынуждена вызывать коумис-сию из клэсса для оубследования твоей частной жизни.
Над первым столом, как вишневая ветка в цвету, поднялась нежно-прыщавая рука Жанки Файн.
— Скажите, пожалуйста, Тамара Николаевна, а когда комиссия будет отчитываться перед классом?
— Своевременно, — улыбясь, откликнулась с места Лорка Бываева, — или несколько позже.
— Мне, ов коз, не хочется жертвовать своим уроком ради Плешкоувой, — сказала Тома, — но, с другой стороны, не годится и задерживать клэсс поусле занятий в такие дни. Прошу коумиссию за стол для оутчета.
Прямо сейчас?! После уроков — это все-таки оттяжка! Я съежилась возле Кинны, схватила ее за руку — та осторожно высвободилась. Другой мой локоть незаметно сжала Галка Повторёнок.
Комиссия проследовала на возвышение немедленно, и так уж вышло, что по росту, как на физре: впереди длинная Пожар, сзади коротышка Бываева. Пожар встала около Томы над месивом гнутого настольного химстекла. Тома как-то забеспокоилась, завертелась и перешла в конец комиссии, за Лорку, сказав без всякого акцента:
— Прошу доложить результаты обследования быта Плешковой.
— Изотова Валя? — вопросительно просигналила Пожар.
— Я видела// ее письменный стол.// Тетрадки// книжки// под «Физикой»// какие-то «Сказки Уайльда»// всё вперемешку// вставочки// линейки// всё сикось-накось// прямо каша// прямо не знаю, — вобрала внутрь, до бронзовой полоски, свои губы Дзотик.
От старосты, идеальницы и аккуратистки, иного ждать не приходилось.
— Румянцева Лена?
После рубленой Дзотик Румяшка пустила плавный медовый поток, в котором порой топорщился взъерошенный пух омерзения:
— Девочки, родненькие, будем смотреть правде в глаза, у каждой из нас бывает кавардак на столе. Но это не значит, Ника, дружочек, что можно оставлять свои вещи в тошнотворном виде. Родители выделили тебе отличный мраморный письменный прибор, а до чего ты его довела, миленький? Чернильницы просто заросли пылью, вставочки и карандаши ты изжевала так, что неприятно притронуться, — она поморщилась, — а бумагу, которой застлан стол, ты же, наверно, полгода не меняла, она у тебя вся в кляксах, исчирканная, — прямо не знаю. — Она так же поджала губы.
— Проба пера в порыве вдохновения, — издевательски запаясничала Бываева, и Пожар объявила, как запоздавший конферансье:
— Бываева Лора?
— А вдохновение, — продолжала Лорка, — необходимо питать. Наверное, потому у нее в ящиках полно яблочных огрызков, а шелуха от семечек встречается и между страницами тетрадок.
По классу пронесся требуемый ропот отвращения, хотя все они, Лорка первая, обожали строго запрещенные семечки, лузгая потихоньку даже на уроках. Кому-кому, но не Лорке! Я уставилась на нее, изничтожая взглядом бывшую подругу, спутницу вылазок в скверы и проходные дворы Петроградской, такую же неряху, как я. И вдруг мне пришло в голову: а что, если бы это мне поручили обследовать Лоркин стол, где, кроме всего вышеописанного, стояли и блюдца с подтухшим раствором и раскисшими промокашками, на которых гибли проращиваемые бобы и отростки?.. Ведь как миленькая пошла бы обследовать и теперь так же отчитывалась бы, издеваясь то ли над ней, то ли над собой, осуждала бы!..
— Нельзя же так, Ника, голубчик, — хлестнула меня меж тем мягким пухо-медовым кнутом Румяшка, — это ведь стыд и прямо позор.
Все-таки она оставалась для меня загадкой, манящей и пугающей. Бичевать таким дружелюбным тоном! Наверное, ее понуждала к ласковости подспудная уверенность, что она от природы чище, лучше, успешливее других, а не всем же это дано, так надо быть пощаднее.
— Кроме вещей самой Плешковой, — влезла снисходительно Пожар, — у них дома вообще-то неплохо, даже аккуратно. И встретили нас приветливо, все сами нам показали. Папа Плешковой, конечно, больной, очень нервный и не умеет разговаривать, а бабушка и мама вполне приличные люди. Но, я вам скажу, письменный стол Плешковой еще цветики-цветочки перед ее носильными вещами. — Это прозвучало как «насильными», и я перекорежилась, не зная, куда деваться… — Такая жуть! Ничего не сложено стопочками, воротнички к воротничкам, белье к белью, — все комом, перевернуто, перепутано. Воротнички — видно, она их стирает раз в сто лет в обед, когда у родных руки не доходят, — так воротнички у нее будут посерей, чем другая половая тряпка, ну а лифчики — вообще как после вошебойки, с перекрученными лямками, желтые.
— А штаны? — вдруг хамски брякнула Галка Повторёнок, привстав рядом со мной. — Штаны ее, говорю, вы смотрели?
Интересно, что на ее выходку мало обратили внимания — на таком особом счету состояла она у всех. Пожар с ненатуральным смущением замялась, и за нее ответила Лорка, распустив улыбищу шире некуда:
— Видишь ли, Галя. Мы смотрели все, что перед нами разворачивала ее мама. Развернула бы штаны — мы бы посмотрели и доложили их состояние.
— Характерно, — сказала Поджарочка, — что сама Плешкова была только в начале, а потом струсила и сбежала.
Вот, оказывается, как истолковала она мой демонстративный уход! Не сбеги я — объявила бы, что у меня никакого стыда нет. С ней — что в лоб, что по лбу.
— А ты, Дрот Таня, чего молчишь? — спросила Пожар. — Я все одна да одна язык пачкаю. Мне, например, просто стыдно за Плешкову. Тебе что, не стыдно за нее, Дрот?
— Стыдно, — кротко согласилась Таня, — и за себя тоже.
— Что еще за телячьи нежности, Дрот? С чего вдруг — за себя? С твоей разве кровати одеяло откидывали, чтобы простыню показать, не только что серую, а еще и розовую от мастики, потому что наша поэтесса босая по дому бегает, тапки надеть лень! О тебе, что ли, рассказывали, как ты избиваешь больного отца и старенькую бабушку? Про тебя подсчитывали, что ты почти месяц в баню не ходила?
Класс в ужасе, хором, простонал: «Месяц— в баню!»— и у меня вырвалось первое возражение:
— Вранье! Я была дней десять назад, с Иванкович, пусть скажет.
Из передних рядов ко мне уже оборачивались, оглядывая, некоторые даже откровенно, со свистом, принюхивались. Кинна, слегка отодвинувшись от меня, выпалила:
— Я не знаю Ника когда ты была — я была неделю назад с мамой, а с тобой это мы уже давно-о! И мы ведь в Петрозаводские бани ходим а вы, ты говорила, всегда в Разночинные! Ты что-то путаешь!
— Рраз, — бросила почему-то Галка Повторёнок.
— Да ты вспомни, Инка, тебе тогда мама как раз чемоданчик специальный для бани купила, а я сказала— буду у своих такой просить.
Кинна молчала.
…Когда-то в младших классах ежесубботнее хождение в Большие Разночинные бани было у нас семейным, раз-навсегдашним и не лишенным приятности обрядом. В него входили тщательные сборы одежки и моих еще довоенных резиновых игрушек, поход всей гурьбой по улицам с вениками, любование вечно бездействующим фонтаном на железобетонном крыльце бани (голова младенца надувала пухлые щеки, норовя брызнуть, но никогда не брызгая), выстаивание двух очередей — в гардероб и за билетами, клянченье «чего-нибудь купить» у банного киоска с галантереей, прощанье с отцом, шедшим в свое мужское отделение, взаимное натирание друг другу спин до скрипа, мытье на гранитных скамьях, как и школьные лестницы, похожих на зельц, но только красный, оборачивание простынёй после мытья и вручение непременного яблока, соединение с отцом в пивном зале бани под волосатоногими пальмами, где взрослые пили пиво с черными сухарями, а я лимонад «Крем-соду»…
Но в старших классах выходы в баню с ними со всеми сделались подневольщиной, как все домашнее. Едва у меня возникло то, что мать иронически звала «формами», не упуская случая оскорбленно уязвить и устыдить меня за них, я начала говорить дома, что хожу в баню с подругами, и, наверное, пропускала банный срок без семейных напоминаний. А с подругами я ходить стеснялась, ибо у всех у них уже имелись блестящие черные, специально банные, чемоданчики с внутренним зеркальцем и сборчатым кармашком для расчески. Чем я могла им соответствовать? Авоськой с кое-как обернутым газетой страшненьким бельишком? Постоянно отлынивая, оттягивая баню, я и впрямь могла «путать», как сказала Кинна…
Банные воспоминания, мелькнув, исчезли, когда Пожар повторила:
— Месяц не ходить в баню! — я вспомнила пророческие недавние слова Повторёнок: «Кто о чем, а вшивый о бане». — Месяц! Ведь с ней противно быть в одном помещении! Да встань, Плешкова, если о тебе говорят! Ты — как грязное пятно на нашем классе, так пусть его видят все! — захлебнулась она патетическим возмущением.
Я поднялась и в упор, как она, воззрилась на нее. Мы стояли друг против друга, пылая, как два факела. Ее МОЙ полыхал полным правом и праведностью, мой же МОЙ чадил бессильной злобой и сознанием справедливости поругания, но жег от этого не меньше. Вообще-то я, как обычно в беде, словно отсутствовала, окружающее доходило до меня лишь тупой болью, зато боль была, уж это точно. В самом деле, кто я? Грязная двоечница, хулиганка, измолотившая ногами семью, единственная, наверно, в мире школьница, к которой пришлось послать на дом комисси