ть в предсмертные его минуты.
А что мне останется на память о нем, о нашем еле заметном соприкосновении? Довоенный его портрет над кроватью да несколько газетных фотографий?..
Чтобы поторопить, подхлестнуть поднимающиеся к глазам слезы, я вызову в памяти одну из этих фотокарточек, в газете с материалами недавнего XIX съезда, где он снят за спиною выступающего с трибуны товарища Маленкова: сидит, смиренно и грустно подперев рукою щеку, и смотрит отечески, благословляюще, будто предчувствуя уже недалекое 5 марта. Слезы приготовятся брызнуть, но в этот миг у меня мелькнет мысль, а не будет ли теперь товарищ Маленков управлять страной? Но видение этого моложавого сытенького дядьки с незвучной, заурядной фамилией на месте товарища Сталина покажется мне до того невозможным и диким, что слезы мигом раздумают, отхлынут, не прольются.
Права, права была дельная и деловитая Кинна! Надо спешить за пластинками, купить и всегда держать дома какую-нибудь речь, настоящий сталинский голос. Это не призрачные, желтеющие и выгорающие фототеки газет! Пластинки навеки хранят особую интонацию товарища Сталина, усмешливую, учительски-снисходи-тельную, словно готовую все объяснить и разрешить молниеносно и в самых простых словах, они берегут его уютный грузинский акцент, какой-то очень семейный и надежный, звук его дыхания и шагов, когда он идет к трибуне.
Больше всего мне захочется купить его речь 1948 года перед московскими избирателями, счастливчиками, что удостоились чести выдвинуть его депутатом. Само собой, ни в каком выдвижении он, первый человек в стране, не нуждался, это именно оказывалась честь москвичам.
Я припомню, как слушала тогда радио, стоя на стуле под нашим репродуктором. Сначала — оживленный, вразброд переговаривающийся фон какого-то громадного зала, затем — негромкие шаги по гулкой сцене и — обвал, буря, землетрясение овации, длившейся минут двадцать и все не позволявшей товарищу Сталину заговорить. На следующий день газеты так и писали, точно задыхаясь восторженно: «Как избиратели встретили своего депутата?! Они не дали ему говорить!» Дело не в речи, которую он, выждав, произнес, — что ж, речь была как речь, — мне приспичит иметь запись тех живых шумов, хоть обрывок той овации.
Я сверну с Малого в Ижорскую и, порывшись в кармане, найду там рубль девяносто, уцелевшие со дня «Индийской гробницы». Пластинки с речью стоят сущие гроши, этих сбережений вполне достаточно. И время — а до встречи с Юркой его уймища — потрачу с толком, сделаю нужную и памятную покупку, не стану, как на днях, томительно шастать по Большому, в бессилии зарясь на витрины. Домой-то меня будет тянуть примерно так же, как обратно в школу.
Мимо уже обсохших глинисто-кирпичных пустырей Ижорской я дойду до углового магазинчика, известного в районе под именем «Игрушечный, три ступеньки вверх». С его витрин на меня уставятся былые малышовые соблазны, выцветшие на солнце, — шерстистые коричневые медведи и шикарные, всегда бюджетно недоступные куклы с закрывающимися глазами, издающие при покачивании на руках утробный звук «мы-ма». Поднявшись по трем пресловутым ступенькам, я попаду прямо в стойбище громоздких, мрачноватого вида детских колясок, крытых дерматином унылых расцветок, миную их и направлюсь в дальний пластиночный закуток. У прилавка набухнет толпа, склонившись изучающая как раз список первого, «официального» отдела, обычно никого не интересующий и потому не захватанный, как список отдела легкой музыки. Я с трудом пробьюсь к списку и обнаружу, что все названия речей товарища Сталина жирно вычеркнуты красным, а возле некоторых, в том числе около речи 1948 года, еще и косо приписано «нет». С открытия все расхватали, оставили только пластинки с революционными песнями, государственными гимнами и маршами! Делать нечего, я решу купить на память об этом дне хоть «Гимн Советского Союза» за неимением лучшего, пойду выбивать его в кассу, и в это время меня дернут за рукав:
— Ник! На американку спорю, и ты сюда за тем же самым прикултыхала! За пластинкой сталинской?
— Юр!.. Верно, за пластинкой. Нас раньше отпустили!
— И нас. Бабьё на нашем участке до того слезы напустило, что работы сегодня — ноль целых, ноль десятых. И с ходу сюда все подрали, за речами Сталина.
Его грубый тон покоробит меня.
— А сам-то? Тоже ведь за пластинкой?
— Я бы запросто, Ник, обошелся, а вот мать с сеструхой психовать будут, что вовремя не схватили. Для них хотел купить. Только много сегодня умных на этот товар, гляди, весь прейскурант повыбрали. Ты-то что там нашмонала?
— «Гимн Советского Союза».
— На кой тебе гимн? Понял бы — голос Сталина!
— Ну все-таки… на память… И там же слова про него есть, «нас вырастил Сталин»…
На этом моя самостоятельность кончится. Не слушая возражений, Юрка ототрет меня из очереди в кассу, заплатит, сходит в пластиночный закуток и принесет мне тяжеленькую пластинку с шероховатой серой наклейкой.
— Держи. Подарок, с аванса. Выдали утром, — словно бы доложит он, по-прежнему как своей, и добавит значительно: — Чтоб помнила пятое марта. Что я тебе вчера сказал, не забыла? А вон оно как вышло…
Меня пронижет вздергивающий стыд— память вчерашнего МОЕГО.
На улице, на солнце, Юрка придирчиво оглядит меня и спросит:
— Поясок с собой? Чего ж не нацепила? Стиль надо всю дорогу держать, если стильную вещь заимела.
Я вытащу поясок из портфельного кармана и поспешно надену, вдруг, как в первый раз, ощутив себя голой и не знающей, как смотреть на Юрку, о чем с ним говорить. Из-за вчерашнего, конечно. Но это же самое вчерашнее, почувствую я, придаст мне и новой, наглой смелости: я ничуть не струшу, когда Юрка плотно возьмет меня под руку, прижмется ко мне боком и поведет средь бела дня в толпе Большого, где почти наверное можно столкнуться с кем-нибудь из наших дев. Однако нам, обнаглевшим, повезет, мы никого не встретим.
По дороге Юрка, понятно, заведет никчемный винегретный разговор о том о сем, о чем угодно, только не о главном — не о нас с ним, что хоть поджигало бы МОЙ, и не о смерти товарища Сталина, что по крайней мере возвышенно сплачивало бы нас. Чтобы на минутку прервать этот разговор длиною во весь Большой, от Ижорской до Тучкова моста, я остановлю Юрку у витрины магазина детской одежды. По ней, как всегда, грустно будет куда-то брести пропыленный сгорбленный маленький ежик с палочкой, в бедненьком ситцевом платочке, отчего-то вечно вызывавший у меня жалость. Я скажу, самим тоном пытаясь передать эту щекочущую жалость и Юрке:
— Видишь ежика, Юр? Он здесь сколько лет, с первого класса его помню. И все топает да топает, один-одинешенек! И еще тыщу лет будет топать, а товарищу Сталину его уже не увидеть.
Эта, надо признать, идиотская попытка настолько не совпадет с Юркиным трёканьем о Броде и мороженице «Стекляшке», что он вспылит:
— Ну, чего ты с ежиком и с товарищ-Сталиным? Да если б он и в живых остался, век бы у нас по Большому не гулял бы, поклевее местечко бы нашел! Больно нужен товарищ-Сталину твой этот ежик занюханный!
И он продолжит тему Брода, куда мы сегодня пойдем «не пустые, как тогда, а с аванса».
Меня начнет одолевать знакомая, уже испытанная, пустая скука при бесследном исчезновении МОЕГО. ОН возникнет снова, заполняя пустоту, лишь когда мы свернем с Большого на «Блошку», войдем в длинный прицерковный сад, сядем там на скамью и Юрка возьмет мою руку, переплетая наши пальцы, как на «Индийской гробнице». Но всплеск МОЕГО представится мне совсем уж постыдным и беззаконным нынче, и я выговорю с укором, имея в виду, конечно, товарища Сталина:
— Слушай, Юр, ну неужели тебе не жаль…
— Жаль, почему же не жаль, — откликнется он и пояснит, откровенно уворачиваясь: — Жаль, что светло еще, и народу — пачками, и ничего нельзя, сидим как пай-деточки.
Его ответ еще больше раздует МОЙ, но я с усилием отодвину ЕГО расслабляющий подогрев и, в когтях сознательности 9–I, выскажу осуждение ему — и себе:
— Ты только об этом и можешь, а я о товарище Сталине говорю. Не по-человечески, Юр, об этом — в такой пень, будто нам наплевать-растереть.
— Кончай ты лучше про товарищ-Сталина, не выпендряйся через край-то. Его этим не поднимешь, а вот себя зазря свалишь, — повторит он явно чью-то чужую премудрость, видимо слышанную на работе.
Неужели Юрка еще безразличнее к смерти вождя, чем даже я? Утром меня это ободрило бы, но сейчас — огорчит: выходит, он вроде меня — буднично и чудовищно бессердечен? Юрка снова примется играть моими пальцами, а когда вблизи не будет прохожих, станет придвигаться и прижиматься, украдкой бегло целуя. МОЙ ненасытно, требовательно забьется между нами, я не замечу, как покорюсь ЕМУ, забыв и о товарище Сталине, и о любых разговорах…
Так же не замечу я через сорок почти лет, как стану писать эти главы почему-то в будущем времени. Потому, должно быть, что тот мартовский день навсегда останется для меня еще только будущим, все не наступающим на самом деле. А в каком времени начала, в том уж и продолжу.
…Мало-помалу сине-золотое небо за рогатыми от почек черными ветвями сада, за часовней, используемой как табачный киоск, закатно порозовеет, точно черничный кисель, разбавленный молоком. Над церковным крыльцом, где когда-то мы с Лоркой Бываевой видели Галку Повторёнок, засветится слабенькая лампочка, и по «Блошке» вдоль садовой ограды, около которой с той же Лоркой мы часто любовались волшебно-воздушными похоронными процессиями, поползет к князь-Владимиру множество сутулых старушечьих фигурок: наверное, помолиться о товарище Сталине, постепенно превращающемся в ТО, ЧТО ТАМ ВНИЗУ. Ненадолго жидко зазвонит церковный колокол; настанут сумерки. Юрка поднимет меня:
— Шкандыбаем на троллик. В «Стекляшку» еще ехать!
…На Брод, как я увижу, мало подействует происшедшее; лишь на домах, меж мигучими рекламами и спокойно светящимися ресторанными окнами, появятся к этому часу траурные флаги, не раз висевшие здесь в годовщины смерти Ленина и Кирова, обмякшие, не трещащие на ветру. Параллельные реки стильных шеренг все так же будут хилять по Броду, перетекая друг в друга; походка чуваков и чувих останется той же, лениво-расхлябанной или по-охотничьи выжидательной; стоячие группки стиляг, напевая что-нибудь джазовое, не забудут передергиваться и подрыгивать с тою же чесоточной быстротой.