ПРОСТИТЕ, ЧТО СЕГОДНЯ НЕ ОЧЕНЬ РАЗМНОЖАЮ ПИСЬМО И ДАЖЕ НЕ СТАНУ ЕГО ПУБЛИКОВАТЬ: Я ВЕДЬ ЗОВУ МОЙ ПРЯМО В ДОМ, НА ЧТО ЖЕ РАЗБРАСЫВАТЬ КОПИИ В САДИКАХ? ВЫ ОБА — ВСЮДУ: В СНЕГУ И В ДОЖДЕ, В МОЛНИИ И В ПЕЧКЕ, В ВЕТРЕ И В ВОЗДУХЕ КВАРТИРЫ. ЗНАЧИТ, ПИСЬМО ПРОЧТЕТЕ.
МОЯ. ПОЖАЛУЙСТА, БУДЬ ПОБЛИЗОСТИ, КОГДА НАЧНЕТ СВОЮ РАБОТУ МОЙ. ВДРУГ И ТЕБЕ ЗАХОЧЕТСЯ ЧТО-ТО СДЕЛАТЬ, ПОМОЧЬ ИЛИ ИСПРАВИТЬ? ДА ЧТО Я ТЕБЯ ПРОШУ, ТЫ И ТАК ВСЕГДА РЯДОМ С МОИМ, И ТЫ УСЛЫШИШЬ МЕНЯ, ЕСЛИ ЗАХОЧЕШЬ.
МОЙ СЮДА! Я ТЕБЯ ЖДУ!
СЛАВА ОГНЮ И ВЛАГЕ, ПЕРУ И БУМАГЕ ВО ВЕКИ ВЕКОВ. ПОКА.
…Я подписалась и поставила число. Осталось сделать последнее, решающее движение. Я подошла к зеленой сборчатой печке спальни, которую бабушка затопила еще до завтрака, и открыла дверцу. Сейчас там мерцал самый что ни на есть мощный МОЙ, насытившийся и ставший пышущей сокровищным жаром залежью красных углей. Я взяла кочергу и присела у печки. На ближайшей паркетине с довоенных времен темнело выжженное пятно: когда-то такой же уголек нечаянно выпал и выжег, но был схвачен заколелыми, нечувствительными пальцами бабушки и брошен обратно в печь. Вот как оно просто — одно прикосновение кочерги…
…ДОМ ПЫЛАЛ. УГОЛЕК ПОДЖЕГ ПАРКЕТ, И ОН, ВЫ-СОХШИЙ, ТРЕЩАВШИЙ ОБЫКНОВЕННО И ПОД НОГАМИ, СЕЙЧАС ЗАТРЕЩАЛ ОГЛУШИТЕЛЬНО, ПРЯМО-ТАКИ СТРЕЛЯЯ. МОЙ ПОДПОЛЗ К ДВЕРИ В СТОЛОВУЮ, РАСПАХНУЛ ЕЕ И ЖАДНЫМИ ОРАНЖЕВЫМИ ЯЗЫКАМИ, ЧЕРНЫМ ДЫМОМ ВОРВАЛСЯ К НИМ КО ВСЕМ. РАЗДАЛИСЬ ВОПЛИ; СЛЫШНО БЫЛО, КАК ОНИ ВСЕ, ТЕСНЯСЬ, РИНУЛИСЬ К ДВЕРЯМ В КОРИДОР, ХВАТАЯ ПО ПУТИ САМОЕ ДОРОГОЕ ИЛИ ПРОСТО ПОПАВШЕЕСЯ НА ГЛАЗА. МОЙ НА ПРОСТОРЕ ПРИНЯЛСЯ ЛАКОМИТЬСЯ ВСЕМ СУХИМ И СТАРЫМ, ЧТО БЫЛО В СТОЛОВОЙ. ОН ПРОГЛОТИЛ ЛЕГКУЮ И ТОНКУЮ ОРЕХОВУЮ ТРУБУ ДЕДОВСКОГО ГРАММОФОНА «ПИШУЩИЙ АМУР», ПОСЛЕ ЭТОЙ ВКУСНОТЫ РАСПАЛСЯ НА ЧАСТИ И НАЧАЛ ЕСТЬ ПЛОТНОЕ, СУЩЕСТВЕННОЕ. НА БУФЕТЕ ОН РАСКАЛИЛ И РАССАДИЛ КРИВОЕ ЗЕРКАЛО И ЗАЛЕЗ НА ПОЛКИ, ГДЕ ТОТЧАС ГРОМКО ТРЕСНУЛА СТЕКЛЯННАЯ ВИЛКА. МОЙ ДО ЧЕРНОТЫ ОБЪЕЛ ДИВАН, МОЮ И БАБУШКИНУ КРОВАТИ И ВЫБРАЛСЯ ПО КОРИДОРУ В КУХНЮ, ОТЫСКАВ В ЧУЛАНЕ КЕРОСИНОВЫЕ БАЧКИ И ОЧЕНЬ ВООДУШЕВЯСЬ. КВАРТИРА СТАЛА КАК БЫ ОГРОМНЫМ ПЕЧНЫМ ЖЕРЛОМ. СНИЗУ, СО ДВОРА, ДОЛЕТЕЛИ ИССТУПЛЕННЫЕ КРИКИ ИХ ВСЕХ. В ТУ ЖЕ МИНУТУ (А КАК — НЕ СКАЖУ) Я ОЧУТИЛАСЬ ТАМ ЖЕ, ВНИЗУ, СРЕДИ ПОЛЕННИЦ.
ОНИ ВСЕ РЫДАЛИ, УМОЛЯЮЩЕ ВЗДЫМАЯ РУКИ К ЧЕРНЫМ, БЕЗ ШТОР, НАШИМ ОКНАМ, ОТКУДА ВРЕМЕНАМИ ВЫГЛЯДЫВАЛИ ЯЗЫКИ МОЕГО, ВЗЛИЗЫВАЯ ПО СТЕНАМ ВВЕРХ, К ПЯТОМУ ЭТАЖУ. БАБУШКА СМОТРЕЛА НА МОЙ ПОЧЕМУ-ТО СКВОЗЬ СТЕКЛЯННОЕ ПАСХАЛЬНОЕ СИНЕЕ ЯЙЦО С НАРИСОВАННОЙ ПТИЧКОЙ (ДАВНИЙ ДЕДОВ ПОДАРОК). ИЗ-ЗА ПАЗУХИ ОТЦА ШИРИЛ СЛЕПЫЕ БЕЛЫЕ ГЛАЗА И ТОПЫРИЛ ГИПСОВЫЕ КУДРИ БЮСТ ПУШКИНА, НЕДАВНО ПОМЫТЫЙ МНОЮ В ТЕПЛОЙ МЫЛЬНОЙ МОЕЙ. МАТЬ ПРИЖИМАЛА К ГРУДИ ГРАФИНЧИК С «ОПЯТЬ». ТЕТЯ ЛЮБА С ЖОЗЬКОЙ ДЕРЖАЛИ ЗА ОБЕ РУЧКИ ЛАТКУ С ТУШЕНЫМ МЯСОМ. ИГОРЬ МУЖЕСТВЕННО И ОБЕРЕГАЮЩЕ ОБНИМАЛ ЗА ТАЛИЮ ТЕТЮ ЛЁКУ В БАБУШКИНОМ ЗАСАЛЕННОМ, ГУСТО СЛОЕННОМ ВАТОЙ, СТАРОМ ПАЛЬТИШКЕ.
ОНИ ВСЕ БЫЛИ ТАК ЖАЛКИ, РАСТЕРЯНЫ И БЕЗДОМНЫ, ЧТО Я НЕ ВЫДЕРЖАЛА И ПОЗВАЛА МОЮ (А КАК — ОПЯТЬ НЕ СКАЖУ). ОНА УСЛЫШАЛА, МГНОВЕННО ПОЛИЛАСЬ ИЗ ВСЕХ КРАНОВ ДОМА, ПРОРВАЛА ТРУБЫ, ТЕМНЫМ ЗАТХЛЫМ ОЗЕРОМ ВСПУЧИЛАСЬ ИЗ ПОДВАЛОВ.
КОЛОДЕЦ ДВОРА НАПОЛНИЛСЯ ПАРОМ. КАЗАЛОСЬ, ЕЩЕ МИГ — И ДВОР УМЧИТСЯ, КАК ПАРОВОЗ, В ДАЛЕКИЙ СИНИЙ КВАДРАТ НЕБА. НО МОЙ И МОЯ ОКАЗАЛИСЬ ОДНОЙ СИЛЫ, И ДВОР ОСТАЛСЯ НА МЕСТЕ, ОБГОРЕЛЫЙ, ЖУТКИЙ, С КЛИНОВИДНЫМИ ЗАЛИЗАМИ КОПОТИ НА СТЕНАХ, СО ВСПЛЫВШИМИ ВНИЗУ ДРОВАМИ ПОЛЕННИЦ, БЕСПОРЯДОЧНО КИШАЩИМИ И ТОЛКАЮЩИМИ ВСЕХ В КОЛЕНИ.
ВСЕ БЫЛО КОНЧЕНО. У МЕНЯ НЕ СТАЛО ЭТОГО ДОМА, У ЭТОГО ДОМА НЕ СТАЛО МЕНЯ. ГДЕ ТЕПЕРЬ НОЧЕВАТЬ?
— Обло-ом! Иди винегрету поешь! — раздалось в столовой.
— Чем, интересно, эта там занялась?
Я с усилием оторвала взгляд от печного устья. Все в спальне имело привычный вид, непоколебимо стояло на месте. Я встала, подошла к столу и разорвала письмо к МОЕМУ и МОЕЙ. На том меня и застукала тетя Люба, всунувшись в дверь.
— Поэтесничайт, кажется. Разрывайт неудачный черновик. Муки творчества. Иди, Никуля, бабушка беснуйтся.
— Я сейчас, только трубу закрою. Печка прогорела.
— Какая предупредительность! Вот вам ее двуличие. С нами — агрессивное, если говорить в открытую, чудовище, при посторонних — чистая конфетка, — донесся до меня материн голос.
Теперь требовалось доказывать, что я и вправду закрываю трубу. Печь в самом деле дошла до нужного состояния: в ней потемнели, припудрились серой золой недавно кровавые угли; лишь кое-где, перебегая, набухали лиловые сгустки засыпающего МОЕГО, похожие на сытые, упоенные летней МОЕЙ бобы люпина. Я вдруг зачуяла свежий, сумрачный, фасольный люпинный запах, перекрывающий паленый дух печки, — дуновение о г л я д к и, часто меня посещавшей.
…Июнь 1950 года. Я в лагере на Оредежи. Путевку мне выхлопотал отец от своего комбината, где больше уже не работает, но, как бывший начальник ФЗУ и инвалид, пользуется кое-какими льготами. Лагерей я не терплю, да «нам теперь не по бюджету снимать для тебядачи».
Лагерь как лагерь: ангинный утренний горн, занудная линейка с подъемом отсыревшего за ночь флага, завтрак с тарелкой серой овсяной каши, в середку, в пупок которой налита строгая норма масла. После завтрака — омовение всем отрядом под обрывистым красным берегом Оредежи. Здесь я однажды обучаюсь плаванию — оступаюсь при мытье и иду ко дну, в яму. Барахтаясь, я успеваю прохрипеть соседке, чтобы дала руку. Та протягивает, но уже не нужно: я плыву, я выплываю сама, с торжествующей легкостью держась на быстрой МОЕЙ.
Чтобы не простаивала зря бесплатная пионерская сила, нас до обеда гоняют за два километра в ближайший колхоз собирать с картошки вредителя, «колорадского жука», с диверсионными целями запущенного на наши поля американским империализмом. Каждый должен осмотреть несколько длинных, уходящих за горизонт гряд. Мы переворачиваем пахучие листики картофельных кустов, ища жука, встречающегося лишь на плакатах в Пионерской комнате. Работая, мы распеваем на мотив из «Кубанских казаков»:
Ой, цветет картошка,
Зеленеет лук.
Полюбил картошку
Колорадский жук!
Он живет — не знает
Ничего о том,
Что Трофим Денисыч
Думает о нем.
Здешние все они — такие же, как все они только что оконченного 6–1 класса. Те же шелестящие сплетни, хождения под ручку, та же полнейшая отделенность от мальчиков: раздельное обучение, раздельный и отдых. Мальчишек здесь так заинтересованно презирают, что никому из них и мельком нельзя бросить словечко — девочки тебе мигом споют:
Темная ночка, комарики кусают,
Ника и Саша по садику гуляют!..
Но главное, что отличает этот лагерь, — мое ощущение абсолютной беззаконности своего тут существования. Дом, о н и в с скажутся умершими, безвозвратно исчезнувшими. Их нет — как же я живу? Зачем? А ведь в придачу живу еще и под угрозой продления на вторую и третью смены, то есть на все лето, о чем предупреждали при отъезде. Конечно, если в комбинате отцу выдадут добавочные путевки для меня.
Эта отстраненность, ненастоящая жизнь после какой-то неизвестной катастрофы, произошедшей со всем моим, особенно невыносима в «мертвый час», когда лежишь среди чужих всех их в образцовой, голой чистоте палаты, в девчонских щекочущих шепотках и резких окриках дежурной вожатой.
Но комбинат, очевидно, посчитал вторую и третью путевки чересчур жирными для дочки уволившегося работника. В конце первой смены меня и таких же непродленных впихивают с вещами в открытый пыльный кузов грузовика, и через час мы уже въезжаем в город, утром словно не бывший на свете.
…Лечу в грузовике. С Большого поворот — и Гатчинскую вдруг я возвращаю глазу: дом номер двадцать два и подворотни рот, булыжным хлебушком набитый до отказу. Соскакиваю я у дома с колеса. Подвальный тлен двора, фон радиохорала… Без этого прожить невмочь и полчаса! И — месяц не было? На месяц умирало?! По черной лестнице взбираюсь я к себе, спасая по пути бачки, ступеньки, окна, и паклю трогаю на фановой трубе: она лохматится и ржавенько подмокла. Погибшего звонка несбыточная трель в квартирном далеке звучит, очнувшись, резво. И щелкает замок: я дома! Но ужель все это сгинуло и только что воскресло? Свет не зажгли еще, и в летней полумгле они все в целости — так любящи, любимы — в столовой, за столом. И в вазе на столе — меж них высокие лиловые люпины. Мой ангел Зрение, Слух, чуткий мой дружок, их вызволили в Жизнь. Смерть больше их не схватит! Ловлю фасолевый люпинный запашок, ерошу шелуху, опавшую на скатерть… А ЧТО, КАК Я САМА НА МЕСЯЦ УМЕРЛА И ВЫБРАЛАСЬ НАЗАД, И ЛЕЗУ ВОН ИЗ КОЖИ, ЧТОБЫ ЖИВОЙ ПРЕДСТАТЬ ОЖИВШИМ У СТОЛА?.. ИЛЬ, МОЖЕТ, Я, ОНИ— КАК ЗНАТЬ— ОДНО И ТО ЖЕ?..
Тень перевода
…В столовой речь все еще шла о нас с Ахматовой.
— Очень все же надеюсь, что Ника не успела настолько прогнить, — заступался за меня Игорь. — А булочная и прочий быт… от поэта трудно требовать. Поэт всегда немного не от мира сего. — Еще раз он попал в самую точку: «не от мира сего», говорили обо мне и в школе, и дома, разумея под этим «недотепу» и «раззяву». А Игорь не унимался: — Интересно бы ознакомиться с ее произведениями. Не прочтешь ли что-нибудь, Ника?
Я затрясла головой. Еще чего — читать после всего! Не угодно ли, чтобы и на стул встала, как в детстве, когда еще не расцвела так пышно моя порочность и не начали разлагаться стихи, которыми тогда можно было повеселить гостей, ту же семью Коштанов, или дать ими щелчка по Жозькиному носику. Тут Жозька встряла:
— Игорь Николаевич, а вы знаете такое танго — «Дождь идет»? Жутко очаровательный мотив, а вот слова — даже не поймешь, на каком языке, не то… на английском, не то на испанском. — И Жозька запела эти слова на всем известный мягкий, нежащий мотив: — «Ифлэтью лаву-у-зо…»
— «Лочо равелу-узо», — подхватил Игорь. — Как не знать! Мы в Харькове именно под это танго впервые станцевали с моей Диа… А? — Он снова толкнул обоими локтями меня и Жозьку. — Недурное сокращение от «Диалектики»? В придачу Диа — по-английски «дорогая». Вот! Двух зайцев разом!