Лиловый цветок гибискуса — страница 40 из 47

— И что? Я тебя спрашиваю, и что с того? — тетушка Ифеома уже кричала.

Мама опустилась на пол. Обиора раскатал там матрас, и на нем было место, но она села на голый цемент, прижавшись лбом к перилам.

— Снова ты за свои университетские лозунги, Ифеома, — тихо сказала она, а потом отвернулась, дав понять, что разговор окончен.

Я никогда раньше не видела маму такой, никогда не видела этого выражения глаз, никогда не слышала, чтобы она говорила так много за такое короткое время.

Еще долго после того, как они с тетушкой Ифеомой ушли спать, я сидела на террасе с Амакой и Обиорой, играя в карточную игру, которой меня научил Обиора.

— Последняя карта! — с довольным видом объявила Амака.

— Надеюсь, тетя Беатрис выспится, — пробормотал Обиора, беря карту. — Надо было ей лечь на матрас. Подстилка очень жесткая.

— С ней все будет хорошо, — сказала Амака. Потом посмотрела на меня и повторила: — Хорошо, слышишь?

Обиора похлопал меня по плечу. Я не знала, что делать, поэтому спросила:

— Моя очередь? — хоть я и сама знала, что это так.

— На самом деле дядя Юджин не такой уж плохой человек, — заметила Амака. — У людей бывают проблемы, и они допускают ошибки.

— М-м, — протянул Обиора, поправляя очки.

— То есть я хочу сказать, что некоторые люди не умеют справляться со стрессом, — продолжила Амака, глядя на Обиору, словно ожидая от него реакции. Но он хранил молчание, рассматривая карту, которую поднес к самому лицу.

Амака взяла дополнительную карту:

— Он же дал денег на похороны дедушки Ннукву, — она по-прежнему смотрела на Обиору. Брат не стал ей отвечать, а вместо этого положил карту на стол и воскликнул:

— Считаем!

Он снова выиграл.

Лежа в кровати, я не думала о возвращении в Энугу. Я думала о том, сколько раз я проиграла.


Мама упаковала наши вещи и сама отнесла их в багажник «Мерседеса». Папа обнял маму, прижав ее к себе, и она положила голову ему на грудь. Папа похудел. Если раньше маленькие мамины руки могли обнять его только за бока, то теперь они спокойно смыкались на спине. Подойдя к отцу, я заметила на его лице сыпь, мелкие гнойнички, которые покрывали всю кожу, даже веки. Его лицо было отекшим, блестящим и имело странный цвет. Я собиралась обнять его и подставить ему лоб для поцелуя, но вместо этого остановилась и стала его рассматривать.

— У меня небольшая аллергия, ничего серьезного, — сказал он.

Потом он обнял меня, и когда он целовал меня в лоб, я закрыла глаза.

— Мы скоро увидимся, — прошептала Амака, обнимая меня на прощание. Она назвала меня nwanne т nwanyi — «моя сестра».

Она стояла на террасе и махала мне рукой, пока не исчезла из виду в заднем окне машины.

Когда мы выехали со двора, папа начал чтение молитвы, и его голос звучал иначе. Я смотрела на его шею — чистую, без прыщей, — но и эта часть его тела выглядела как-то не так: она стала тоньше, кожа на ней стала обвисать тонкими складками.

Я повернулась к Джаджа. Мне хотелось встретиться с ним взглядом, чтобы рассказать ему, как мне мечталось провести Пасху в Нсукке — побывать на конфирмации и на пасхальной службе отца Амади, и еще о том, как я собиралась петь в церви, не стесняясь возносить свой голос к Богу. Но Джаджа смотрел только в окно и, не считая бормотания молитв, не произнес за всю дорогу ни слова.

Когда Адаму открыл нам ворота, я ощутила невероятный по силе аромат фруктов. Как будто высокие стены заперли внутри нашего сада запах спеющих кешью, манго и авокадо. И от этих запахов меня стало тошнить.

— Смотри, скоро зацветет лиловый гибискус, — сказал Джаджа, когда мы вышли из машины. Он показал мне, куда нужно смотреть, но я не нуждалась в подсказках. Я и так видела сонные овальные бутоны в палисаднике, покачивающиеся от дуновения вечернего ветерка.

На следующий день было Пальмовое воскресенье, день, когда Джаджа не пошел на причастие, а папа бросил тяжелый молитвенник через всю комнату и разбил этажерку с фигурками балерин.

ОСКОЛКИ БОГОВПосле Пальмового воскресенья

Все стало рушиться после Пальмового воскресенья. Налетели порывистые ветра с проливными дождями, вырывая с корнями франжипани в нашем дворе. Деревья падали на газон, устилая его своими розовыми и белыми цветами и комьями почвы с корней. Спутниковая антенна, тарелка, с грохотом обрушилась на подъездную дорожку к дому и так и осталась там лежать, словно залетевший инопланетный корабль. У моего платяного шкафа отломалась дверь, а Сиси разбила целиком мамин фарфоровый сервиз.

Даже тишина, опустившаяся на наш дом была странной, как будто старая тишина разбилась и засыпала нас своими осколками. Когда мама попросила Сиси протереть пол, чтобы убрать все разлетевшиеся осколки статуэток, она не стала, как обычно, понижать голос до шепота и не спрятала крохотной улыбки, которая тонкими морщинками украшала уголки ее губ. И когда она решила отнести Джаджа в комнату еду, то не стала прятать ее под полотенцем, делая вид, что это чистое белье после стирки, а разместила все на белом подносе и выбрала подходящие по цвету тарелки.

Над нами что-то нависло. Иногда мне хотелось, чтобы все случившееся оказалось сном: и летящий молитвенник, и разбитые фигурки, и стылое молчание. Все было таким новым, таким чуждым, что я не знала, что делать и как с этим жить. В кухню и туалет я прокрадывалась на цыпочках, а за ужином, пока не приходило время молитвы, не сводила взгляда с фотографии дедушки, на которой он выглядел супергероем в рыцарском плаще. Потом я закрывала глаза. Джаджа не покидал свою комнату, хотя папа уговаривал его спуститься в гостиную.

Первый раз отец — не сумев открыть дверь, потому что Джаджа подпер ее своим письменным столом — попросил его об этом на следующий день после Пальмового воскресенья.

— Джаджа! Джаджа! — говорил папа, толкая дверь. — Ты сегодня должен поужинать со всеми. Ты меня слышишь?

Но Джаджа не вышел из комнаты, и папа словом об этом не обмолвился, пока мы ели. Сам он ел очень мало, зато пил много воды — маме приходилось по его просьбе все время вызывать «ту девушку» с новыми бутылками. Прыщи на лице папы стали более расплывчатыми, но увеличились в размерах, из-за чего его лицо выглядело сильно опухшим.

Пока мы ужинали, к нам пришла Йеванда Кокер с маленькой дочерью. Обмениваясь с ней приветствиями и пожимая ей руку, я вглядывалась в нее, ища признаки перемен, ведь теперь, после гибели Адэ, ее жизнь стала совсем другой. Но она выглядела по-прежнему, за исключением одежды. Теперь она носила только черное: черную накидку, черную блузу и черный шарф, скрывавший ее волосы и большую часть лба. Девочка сидела на диване почти неподвижно и теребила красную ленточку, которая стягивала ее волосы в хвостик. Когда мама спросила малышку, не хочет ли она фанты, та только покачала головой, продолжая теребить ленту.

— Она наконец заговорила, — сказала Йеванда, не сводя глаз с дочери. — Она сказала «мама» этим утром. Вот я и пришла, чтобы сообщить вам об этом.

— Слава Богу! — воскликнул папа так громко, что я вздрогнула.

— Благодаренье Всевышнему, — добавила мама.

Йеванда встала и опутилась на колени перед папой.

— Благодарю вас, господин, — с рыданием проговорила она. — Благодарю вас за все. Если бы мы не попали в ту больницу за границей, что стало бы с моей дочерью?

— Встань, Йеванда, — сказал папа. — Это все Бог. Благодари его.


В тот вечер, пока папа молился у себя в кабинете — слышно было, как он читает вслух Псалтырь, — я подошла к двери Джаджа и толкнула ее. Потом послышался скрежет отодвигаемого стола… Я рассказала Джаджа о визите Йеванды. Он кивнул, сказал, что мама уже рассказала ему об этом. Оказывается, дочь Адэ Кокера не говорила со дня его смерти. Отец оплатил ее лечение у лучших докторов Нигерии и за рубежом.

— А я ничего не знала, — с грустью сказала я. — Прошло уже почти четыре месяца. Слава Богу.

Джаджа молча смотрел на меня с тем странным выражением, что я замечала прежде на лице Амаки. И сразу начинала чувствовать себя виноватой, но не понимала, в чем.

— Она никогда не исцелится до конца, — отрезал Джаджа. — Она смогла начать говорить, но это все.

Уходя из комнаты Джаджа, я попробовала сдвинуть его стол. А потом удивилась тому, что папа не смог открыть подпертую им дверь, ведь стол-то оказался не слишком тяжелым.


Я с ужасом ждала Пасхального воскресенья. Я ждала того, что произойдет, когда Джаджа снова не придет на причастие. А он точно не станет этого делать: его долгое молчание, упрямо поджатые губы и глаза, подолгу рассматривающее видимые только ему одному объекты, говорили о принятом им решении громче любых слов.

В Страстную пятницу позвонила тетушка Ифеома. Если бы мы пошли на утреннюю молитву, как планировал папа, то пропустили бы ее звонок. Но во время завтрака у папы сильно тряслись руки. Так сильно, что он пролил чай. Я смотрела, как пятно темноватой жидкости расползается по стеклянному столу. После завтрака папа сказал, что ему надо отдохнуть и что мы пойдем праздновать Страсть Христову на вечерней службе, которую обычно проводил отец Бенедикт перед целованием креста. Мы и в прошлом году ходили на вечернее празднование Страстной пятницы, потому что у папы утром были дела, связанные со «Стандартом». Тогда мы с Джаджа, рука об руку, подошли к алтарю, чтобы поцеловать крест, и Джаджа прижал свои губы к деревянному распятию первым, еще до того, как служка вытер распятие, а потом протянул его мне. Распятие показалось мне таким холодным, что по моему телу пробежала дрожь. Когда мы сели на свои места, я заплакала. На Страстную пятницу, как во время Крестного стояния, многие рыдают, восклицая: «Вот что сделал ради меня Господь!» или «Он принял смерть крестную ради ничтожного меня!» Папе понравились мои слезы, я хорошо помню, как он наклонился ко мне и коснулся щеки. Хотя я не понимала, почему плачу, и не знала, похожи мои слезы на те, что проливали коленопреклоненные люди в церкви, я была очень горда одобрением папы.