Подвергшись на короткое время опале, директором Гослитиздата стал Соломон Лозовский, бывший глава Профинтерна, которому работавший с ним, а позже расстрелянный Иван Катанян имел неосторожность перечить. Так что у Лозовского было много резонов напомнить опальной семье, где теперь ее место. Он пренебрег резолюцией Сталина (уж, наверно, не без чьей-то санкции) и приостановил издание собрания сочинений Маяковского.
Несмотря на свою опалу, Лиля проявила строптивость, потребовав спасти готовые матрицы, уже предназначенные к уничтожению. Лозовский принял Лилю с холодной и жестокой учтивостью. «Лично против вас, — заверил он, — я ничего не имею. Мы можем даже издать ваши воспоминания, если, конечно, вы не предложите нам что-нибудь во французском вкусе». Бывший политэмигрант, проведший годы в Европе, Лозовский мог сойти за знатока «французского вкуса», но что именно он имел в виду на этот раз, не было дано знать никому. Несомненным оставалось одно: «охранная грамота» пока еще распространялась на физическое выживание Лили, но отнюдь не на ее социальный статус и не на участие в литературной жизни. Да и физическое выживание тоже находилось под большущим вопросом.
В мае 1939 года в Ленинграде был арестован Всеволод Мейерхольд. Через три недели в их московской квартире в Брюсовском переулке неизвестные зверски убили его жену— актрису Зинаиду Райх, чьим первым мужем был поэт Сергей Есенин. Весть и мученической кончине знаменитой актрисы, которой, по широко распространенной, но оказавшейся ложной версии, убийцы выкололи глаза, немедленно облетела Москву. Получив это известие, Лиля — в первый и последний раз в своей жизни — потеряла сознание. Катаняну с трудом удалось привести ее в чувство. Стоит ли говорить, что настоящих убийц никогда не нашли, а следовательское досье, если таковое вообще существовало, исчезли из архива и не найдено до сих пор. Да и кто теперь его ищет?,.
Напуганные тем, что происходит в Советском Союзе, храня память о пережитом во время их летнего пребывания в 1936 году, Эльза и Арагон перестали навещать Москву, предпочитая остаться без кремлевского комфорта и без.сильных потрясений. Резко сократилась, а затем и вовсе прекратилась почтовая связь, особенно редкими стали письма из Москвы в Париж. Сестры почти ничего не знали друг о друге. Но все же дошло известие из Парижа о том, что Арагоны скрепили наконец свой союз официально в мэрии парижского первого района. Это произошло 28 февраля 1939 года, когда Лиля уже начала выходить из транса, но переживала острейший душевный кризис, все еще подавленная свалившейся на нее бедой.
Домашний праздник, однако, устроила не она, а Елена Юльевна, продолжавшая жить отдельно, чтобы никого не стеснять и не лишиться своей независимости. Для нее была снята комната в Хлебном переулке, в бывшей квартире Краснощекова. Еще одну комнату снимал молодой поэт Михаил Матусовский, тогда студент Литературного института. Благодаря тому что соседом оказался литератор, мы имеем теперь его, пусть и очень скупые, воспоминания о том торжестве.
Когда-то Елена Юльевна на дух не принимала ни самого Маяковского, ни его поэзию, считая его виновником горькой судьбы своих дочерей. Но сталинская резолюция и все то, что последовало за ней, в корне изменило ее взгляды. Теперь оказалось, что она Маяковского «всегда обожала», а поэтом он был, само собой разумеется, лучшим из лучших. Старшая дочь (опять-таки оказалось) знала, кого любить, а теперь вот и младшая — тоже не промах...
По случаю свадьбы Эльзы «с замечательным французским поэтом» Елена Юльевна накупила провизии, испекла торт и позвала на торжество Лилю, которая тоже приехала «со всякой всячиной» — отмечать радостное событие. Юный соседский поэт, пока лишь подававший надежды, был допущен к столу, но подробности в его памяти не сохранились — осталась лишь Лиля. «Если бы я писал портрет этой женщины, — вспоминал Матусовский, — прежде всего надо было изобразить глаза — огромные, внимательные, ободряющие, насмешливые, умные. Сколько бы я ни подыскивал прилагательных, все равно не смог бы передать всю их выразительность и переменчивость».
Как видим, внешне ничего не изменилось — и глаза остались теми же, и манера держаться, и чувство своей значительности, которому не могли помешать никакие невзгоды. Она делала свое дело в тех пределах, которые остались доступными для нее. Архив Маяковского все еще принадлежал ей. Разбирая его, она нашла неопубликованные стихи, послали их Эльзе. Тогда еще это почему-то не возбранялось — несколько лет спустя за самовольную «передачу» па Запад любых произведений и рукописей уже клеили статью Уголовного кодекса со всеми последствиями, которые из этого вытекали.
Вероника Полонская играла уже в другом театре и была женой другого человека. Ее отношения с Лилей — не очень близкие, но достаточно ровные — остались такими же, и она охотно откликнулась на просьбу Лили написать свои воспоминания о Маяковском по еще не совсем остывшим следам. Нора сделала это и отдала написанное на прочтение Лиле: » ее праве быть первым редактором и первым цензором всего, что пишется о Маяковском, Полонская не сомневалась.
Воспоминания Лиля одобрила, сделала лишь несколько небольших замечаний, а на полях тех страниц, где идет рассказ о последних минутах Маяковского, отметила, что устно Нора рассказывала ей об этом несколько иначе. Как именно? Об этом в пометках не сказано ничего. Нора же утверждала впоследствии, что расхождений между устным рассказом и ее письменным текстом нет никаких. Во всяком случае, благодаря Лиле мы имеем теперь ценное мемуарное свидетельство.
Воспоминания Полонской пролежали в заточении тридцать пять лет, прежде чем интервьюировавший ее журналист Семей Черток, эмигрировав в Израиль, не опубликовал их фрагменты на Западе.
Наконец, прошло почти двадцать лет, прежде чем полная версия воспоминаний Вероники Полонской была издана в России.
У Осипа, который еще совсем недавно был завален работой, становились ее все меньше. Он печатал статьи о Маяковском — главным образом в провинциальных газетах, — сделал инсценировку одной повести для детского театра, написал для Льва Кулешова — и то в соавторстве — сценарии двух (увы, вполне посредственных) фильмов. Не будь «своего» Кулешова, не было бы, наверно, даже и этого. В деньгах семья не нуждалась: издания стихов Маяковского вполне обеспечивали ей ту самую «сносную жизнь», о которой просил поэт в предсмертном письме. Но зарабатывать лишь от случая к случаю — это было для Осипа весьма нелегко. Единственно «твердый», хотя и крохотный, заработок давал студенческий литературный кружок, который он вел... в юридическом институте.
Февраль 1963 года. Москва. Запись рассказа поэта Бориса Слуцкого. (Я только что переехал в новую квартиру, оказавшись его соседом. Мы уже не один год были знакомы, встречаясь изредка в разных компаниях. Узнав о моем переезде, Борис пришел без спроса, по-дружески — не званым, но очень желанным — и провел со мной целый день.)
«Странно так получилось— в юридическом институте стали учиться и те, кому юриспруденция была как кость в горле. Возможно, потому, что была она сталинской, а другую мы знали только по книгам, да и то по лживым — их называли учебниками истории права. Ты тоже, наверно, учился по ним. Я ходил на лекции, но лектора не слушал, а писал стихи. Другие тоже что-то писали — кто стихи, кто прозу. И тогда мы задумали создать литературный кружок. Это поощрялось. Заводилой был Костя Симис <будущий известный адвокат и правозащитник> не помню, баловался ли он тоже стихами, но литературу любил, и вообще в кружке было интересно, не то что на лекциях.
Как-то так получилось, что вести кружок вызвался Осип Максимович Брик. Кто-то его нашел. И он нам сразу сказал: «История повторяется. Я тоже учился на юриста, а стал литератором. Давайте попробуем, может, и у вас получится так». Кроме меня из его кружковцев профессиональным литератором стал еще Владимир Дудинцев.
<...> Зимой сорокового, вероятней всего в январе, я хорошо это помню, потому что зима была ужасно суровой, Брик как-то позвал меня к себе. И с того времени я стал там бывать регулярно, и литературный кружок в более узком составе переместился с улицы Герцена в Спасопесковский переулок, в квартиру Бриков.
Надо было только раз увидеть Лилю Юрьевну, чтобы туда тянуло уже, как магнитом. У нее поразительная способность превращать любой факт в литературу, а любую вещь в искусство. И еще одна поразительная способность: заставить тебя поверить я свои силы. Если она почувствовала, что в тебе есть хоть крохотная, еще никому не заметная, искра Божья, то сразу возьмется ее раздувать и тебя убедит в том, что ты еще даровитей, чем на самом деле. Лиля сказала мне: «Боря, вы поэт. Теперь дело за небольшим: вы должны работать, как вол. Писать и писать. И забыть про все остальное». И я ей поверил. Только ей — и Осипу Максимовичу, который уверил меня в том же. Кто бы и что бы потом мне ни говорил, я всегда помнил только Лилины слова: «Боря, вы поэт». Эти слова не столько вызывали гордость, сколько накладывали обязанность. Самый большой стыд — это если нечем было отчитаться перед Лилей при очередном ее посещении».
Много позже — и совсем другой женщине — Пастернак писал: «Смягчается времен суровость, / Теряют новизну слова. / Талант единственная новость, / Которая всегда нова». Суровость времени тогда еще не смягчилась, слова, звучавшие ежедневно со страниц газет и из радиорепродукторов, давно утратили новизну, но от этого становились еще страшнее. А талант действительно оставался талантом, как бы его ни топтали и в каких бы условиях он ни оказался. Собственно литературный дар Лили был достаточно скромным, но зато у нее был необыкновенный талант взращивать другие таланты. Оттесненная от активной работы, предоставленная самой себе, что органически противоречило ее характеру, ее сути, Лиля продолжала создавать вокруг себя ауру, к которой тянулись и те, кто остался ей верен (Асеев, Кирсанов, Кулешов, Жемчужный), и те, кто хотел получить от нее заряд для своей работы.