В тот момент меня накрыло сильнейшее ощущение дежавю. Из-за множества совпадений я не могла не вспомнить, как после убийства Хэон, рисуя на школьной доске схемы и производя вычисления, ученики доказывали друг другу, кто является преступником: Син Чончжун или Хан Ману. Вспомнить сегодня о Тхэрим меня заставило такое же ощущение повторяющейся си- туации.
Затушив и бросив в урну окурок второй сигареты, Таон неожиданно спросила:
– Вы верите в Бога?
– В Бога? – переспросила я. – Думаю, нет. А ты?
– Тоже все еще не верю.
Я поинтересовалась, значит ли это, что она допускает для себя возможность веры, но Таон ответила отрицательно.
– Я хотела бы верить, но… не смогу. То, что происходит в этом мире, понять и принять невозможно. Какая уж тут вера в Бога.
Точно так же, как в холле библиотеки без передышки сыпала рассказами о стариках, Таон разразилась новой лихорадочной речью.
– Например, однажды – неважно где – рождается девочка. Семья нищая, ребенок голодает и не видит родительской заботы и ласки. Чтобы прокормиться, девочка обшаривает помойку, заболевает и теряет зрение. В двенадцать лет ее насилует группа подонков – этого им кажется мало, и они убивают девочку, нанося ножами многочисленные колотые раны. Тело бросают на той самой помойке. Как после этого верить в Бога?
Сначала я слушала безучастно, но рассказы Таон постепенно затягивали. Меня поражало не их содержание, а то, как говорила Таон. В ее словах чувствовалось ужасающее одиночество – не такое, когда человек выглядит сиротливо и безотрадно, но предельная обособленность от людей, случившаяся то ли по воле самого человека, то ли по воле других.
На мгновение Таон остановилась, глубоко вдохнула, словно хотела немного успокоиться, и продолжила:
– Или другая история. Например, однажды – неважно где – рождается мальчик. Старший сын в бедной семье, состоящей из него, сестры и матери-карлицы. Денег нет даже на обувь, и мальчишка ходит в старых кроссовках, сминая задники. С одиннадцати лет он не только учится, но и работает. В восемнадцать его обвиняют в убийстве, которого он не совершал. Побои в полиции, осуждение окружающих, исключение из школы. Когда идет служить в армию, обнаруживается, что у него саркома, и парню ампутируют ногу (вот когда я услышала от Таон о саркоме). Инвалид устраивается гладить одежду в прачечной, постоянно получает ожоги. Затем выясняется, что рак дал метастазы и поражены даже легкие. Парень умирает в двадцать девять лет. Как после этого верить в промысел Божий?
Слушая ее тираду, я думала о том, что с Таон, похоже, произошло что-то, в чем она отчаянно хочет, но не может признаться, а потому изливает душу, используя любые отвлеченные темы.
– На все есть промысел Божий. Загорится ли сторожевая башня, утонет ли лодка, – промысел Божий. Если человек в этом не сомневается, значит, он верит в Бога, так? Но я не могу. Не могу и никогда не смогу не сомневаться. Для меня это не промысел, не провидение – это абсолютное неведение. «На все есть неведение Божие» – вот как надо говорить! «Бог – это тот, кто не ведает» – вот как…
В тот момент затрезвонил ее телефон. Посмотрев на высветившийся номер, Таон поднялась со скамейки. Я чувствовала, что она не спускает с меня глаз. Лишь отойдя на приличное расстояние, она ответила на звонок.
Рассказы Таон не были похожи на выдуманные. Что-то казалось неуловимо знакомым; она как будто хотела, чтобы я поняла… В восемнадцать лет обвинен в убийстве, которого не совершал… Неужели она говорила о… Прежде чем я прошептала имя, в голове зазвучала песня «Половина тысячелетия», из-за которой школьники над ним издевались. Хан Ману. Неужели она говорила о Хан Ману? Он ли тот несчастный, умерший от саркомы? Мы были с ним одногодками – неужели он умер, когда ему исполнилось двадцать девять?
– Мне так неудобно, – обратилась ко мне Таон, закончив телефонный разговор. – Очень хотелось хоть раз поужинать вместе, но вынуждена отказаться – дела.
По ее лицу было понятно, что ничего плохого, к счастью, не произошло.
Она продолжила с лукавой улыбкой:
– Мы не верим в Божие творение, но верим в стихотворение, правда?
– Конечно, – заулыбалась я ей в ответ.
Внезапно я вспомнила одну из присказок матери, и мне захотелось, чтобы Таон тоже ее услышала.
– После смерти отца мама одно время припевала: «Если б не снимала накипь, раньше умер бы твой папа». Это стало ее привычкой, когда она варила мясо и убирала пену с бульона.
– Если б не снимала накипь? – непонимающе переспросила Таон.
– Так она переиначила старую песню про море и сушу, помнишь? Если б сушей было море, никогда б не знала горя…
Таон залилась звонким, немного дребезжащим смехом.
– Вот это да! Мамы никогда не перестанут удивлять. Это самый бесчувственный плач об умершем, какой только доводилось слышать.
– В каком-то смысле она действительно снимала накипь. С его жизни.
– Санхи, да в вас по-прежнему жив поэт!
На этой озорной ноте мы расстались, пожав друг другу руки, словно друзья, прощающиеся до завтра. Больше ни о чем спросить я не успела. Ни где живет, ни номер телефона. Но даже если бы и спросила, не уверена, что стала бы звонить.
Я продолжала работать над диссертацией и часто приходила в библиотеку. Каждый раз надеялась снова увидеть Таон, но, хотя она и сказала, что бывает в библиотеке регулярно, больше мы не сталкивались. В конце концов я поняла, что после нашей случайной встречи она сознательно избегала этого места и ждать ее нет никакого смысла. Она не допустила бы, чтобы повторились откровения на скамейке.
«Очень хотелось хоть раз поужинать вместе», – сказала она в тот день. Но моя голова была слишком занята мыслями о Юн Тхэрим и Хан Ману, и я не сумела понять, что Таон прощается не до следующей встречи, а навсегда. Слова «хоть раз» означали именно это. Она не хотела больше меня видеть. Не только меня – любого, кто был в курсе давнего происшествия. Она стремилась к полной изоляции и желала, чтобы мир забыл о ее существовании. Не потому ли она позволила себе набрать вес, нацепила на нос очки, пряталась в коконе необъятной куртки? Или были еще более веские причины оставаться неузнаваемой?
Выходя из метро на улицу, я решила, что все это пустые домыслы и мое разыгравшееся воображение. Но если все же допустить, что я права в своих подозрениях, то история, начавшаяся пятнадцать лет назад, все еще продолжается. И будет продолжаться дальше. До самой смерти Таон, а возможно, и после ее смерти. Я не в силах представить, насколько это ужасно; не в силах представить, насколько тяжела ноша, что взвалили на себя люди, которых когда-то знала.
Закат, 2019
Долгое время я не могла заставить себя войти в огромную прачечную, куда устроился работать Хан Ману. Несколько раз подходила к зданию, но механический гул, доносящийся изнутри, неизменно вызывал страх, и, постояв у двери, я поворачивала обратно.
Однажды, набравшись храбрости, я все- таки зашла внутрь. Воздух в прачечной был влажным и жарким. Громыхнул контейнер, заполненный бельем, послышались хлопки расправляемой ткани. Это было терпимо, и я прошла немного дальше.
Тут на меня обрушились новые звуки: казалось, где-то забили в гонг, рядом включили станок и стали точить ножи, неподалеку что-то выдалбливают долотом, а кто-то тяжело дышит и время от времени вскрикивает. Звуки заполняли меня, и я почувствовала, что сейчас начнут реагировать глаза – я не могла больше сделать ни одного шага.
Я развернулась, чтобы покинуть прачечную, и около рядов вешалок с чистой одеждой заметила Хан Ману. Стоило увидеть, как спокойно его лицо, и произошло чудо. Ужасавшая меня зычная многоголосица разом стихла. Вернее, звуки теперь воспринимались совсем иначе. Грохот и лязг мгновенно собрались в один огромный пузырь, который беззвучно лопнул, не оставив следа.
Все вокруг стало совершенно нормальным. Жужжание стиральных машин, шуршание сушилок, пиканье таймеров, фырчанье паровых утюгов. Звуки больше не атаковали, а лишь показывали характер дружно работавших механизмов. Я прислушивалась, словно человек, внезапно расставшийся с глухотой. Так вот как люди воспринимают эти звуки! Да, в прачечной было шумно, но то была не бессмысленная какофония, а определенный акустический порядок.
Я стояла в проходе и наблюдала, как кипит работа. Пожилые мужчины сортировали белье, определяя степень загрязнения. Женщины в возрасте, натянув длинные резиновые перчатки, вручную замывали самые грязные пятна специальными растворами. Женщины помоложе проворно натягивали на манекены рубашки и пиджаки.
Со слов его сестры я знала, что, когда Хан Ману устроился в прачечную, ему дали такую же простейшую работу. Но теперь, похоже, доверили новое место – он трудился немного в стороне, там, где заканчивался конвейер с манекенами. Одежду, натянутую на манекены-торсы, с обеих сторон подвергали первичной паровой обработке специальными аппаратами, а затем снимали и складывали на стол, за которым сидел Хан Ману. Он рассматривал каждую вещь и паровым утюгом проходился по местам, которые были разглажены недостаточно хорошо.
Хозяин ресторанчика, в котором когда-то подрабатывал Хан Ману, оказался прав: Ману действительно умел трудиться. Держа утюг в правой руке, левой он ловко расправлял воротники, рукава, манжеты или края одежды. Его движения были такими легкими и точными, что я засомневалась в рассказах Сону об ожогах, покрывавших руки и даже ноги брата. Утюг, которым орудовал Хан Ману, не только не выглядел горячим и опасным, но вообще казался естественным продолжением правой руки.
Одежда, обработанная Хан Ману, надевалась на вешалки, покрывалась пластиковыми пакетами и отправлялась по автоматической линии дальше.
Несколько минут спустя Хан Ману встал и приготовился отпаривать покрывало. Зажав под левой подмышкой костыль, правую руку, в которой держал утюг, он вытянул вперед, словно собирался стрелять. Висящее покрывало расправили. Хан Ману, помогая себе костылем, сделал несколько шагов вперед и принялся водить утюгом, откуда вырывался пар. Он то приближал, то отдалял утюг от ткани, рисуя паром ровные линии.