Лимоны и синицы — страница 8 из 13

й, который вмешивается в мои скромные мысли и распугивает рыбок. Сейчас, например, «элоиза в ответ абеляру спасибо отче/ я могла бы сама но у вас получилось четче/ я вчера у часовни для вас собрала ромашки/ потому что другого подарка найти не в силах/ жалко мать-аббатисса нашла в рукаве рубашки/раньше было их больше но не таких красивых». [1]И каждый раз, когда я пытаюсь сказать что-нибудь важное, мне быстро становится понятно, что событие моё помещается в этот ритм, или в суть, или в слог, отсутствующий в последней строчке. И я, промолчав, целу́ю очередную рыбу в нос и отпускаю опять плавать, а то она уже начинает хлопать ртом, пока я тут соображаю. Да я сама настолько в него поместилась, что даже цитирую здесь с опаской, потому что ШОК! она рассказала о себе всё! теперь будет скандал, тут же расписано подробно и актуально, как в газете.

Хотя на самом деле у меня нет ромашек, только серёжки, зато очень нежные. Ломкая ива в парке пороняла ветки во время бури, и в то время, когда вся Москва пряталась от аллергии, я притащила домой стакан пыльцы. Но в целом, вы же видите – опять!– единственная моя новость целиком про то, что раньше было их больше, но не таких красивых.

Я теперь могу сравнивать вёсны, потому что месяц наблюдала развитие процесса у моря, а теперь здесь. И должна сказать, это две совсем разные весны; уних ветер до самого последнего момента сохраняет острую прохладную ноту, а потом сразу зацветают апельсины и делается жара; ау нас воздух довольно быстро превращается в тёплое молоко, выданное за общую вредность погоды. И всё происходит примерно как с давним любовником, которого не видела полгода или дольше. Попадается на глаза письмо или фото, и даже не вспомнить, что я в нём нашла, весь скучный и с ошибками. А потом идёшь ранним вечером, переулки пусты, голые ветки почти растворяются в сильно разбеленном синем кобальте, зато отчётливо отражаются в лужах, и сама норовишь растаять в тёплом сером молоке, добавив ему немного розового. И сразу вспоминаешь всё, зачем любила, рвалась увидеть и почему он ближе, чем любой другой. Дурацкий город, хороший.


Вообще их было четыре – в Европе, на Северном Кавказе, в Тель-Авиве и московская. Но вторую я не успела толком осознать, поэтому считаю три – три моих времени в этом году случились у меня, а могло и больше. Нетрудно устроить свою жизнь так, чтобы видеть белые цветы, когда захочешь, а не когда положено по родному календарю. Просто мало кто на этом сосредотачивается, обычно человеческие цели лежат чуть в стороне – в области любви и дела. Но когда путешествуешь в поисках белых цветов, всё обычно как-то само устраивается. Люди не в состоянии спокойно смотреть на Паганеля, выслеживающего вооон ту бабочку: пока он подкрадывается, его успевают похитить, продать в рабство, выкупить и возместить моральный ущерб – а он тем временем наконец-то приближается к цели настолько, чтобы понять, что это не бабочка, а цветок. И его весёлое изумление будет тем единственным переживанием, о котором он захочет рассказать в конце путешествия.


Я теперь знаю, чем отличается наша весна от всех прочих, и это стоит записать.

В Тель-Авиве она ощущается, как изменение погоды от нормальной к хорошей. Очень красиво, душисто и страстно, но пафоса в этом не больше, чем в ежеквартальной премии. Иное дело в России. У нас, понимаете ли, никто не уверен, что весна действительно наступит. Вроде бы накоплены некоторые эмпирические материалы, позволяющие нам надеяться, но веры – веры нет. Никому не гарантировано дожитие до тёплой земли, клейкой зелени и цветущих вишен. В Европе, там всё очень нежно, но они точно знают. Мы – нет. Мы, скорей, знаем обратное, всю зиму вынашивая в груди кусочек ледяной безнадёжности. С нею прекрасно можно жить, праздновать мартовские вьюги, играть в апрельские снежки, и вообще быть позитивным – но она есть. И потом каждый раз, всегда внезапно, ты выходишь со своим маленьким холодным бременем на улицу, смирный и в целом довольный,– и ловишь ветер, запахи и цвета,– и лёд в тебе взрывается, режет острыми краями, высвобождает тоску, которая, оказывается, была внутри, а ты и не знал, что её столько. И тут-то весна.


Жизнь из кусочков


Настало время собирать из кусочков новую женщину. Я прочитала, что в Шаббат не следует лепить снеговиков: «Все, что сцепляется часть с частью и становится единым целым, похоже на постройку, а строить в Шаббат, разумеется, нельзя». Фигурки из «Лего», впрочем, складывать можно, потому что их потом разбирают, снеговики же покрываются льдом и упрочняются. Наверняка и пазлы можно собирать, если потом разломать, а если играешь на айпаде, главное, не сохранять потом картинку.

Мою жизнь тоже можно собирать в Шаббат из отдельных фрагментов, она всё равно чуть позже рассыплется.


Например, кусочек из Майами я нашла в последний день, перед выездом в аэропорт, когда я уже окончательно выбралась из океана и в последний раз оглянулась на воду – а в неё как раз заходил высокий чёрный парень, тонкий и длиннорукий. Он шёл по мелководью вглубь, преодолевая сопротивление маленьких волн, доходящих ему едва ли до колен; шёл ни медленно и ни быстро, без лишнего усилия; раздвигал плечами воздух и откидывал голову, поднимая лицо к небу, и был он весь – свобода.


В Тель-Авиве, в ночь перед отлётом, по набережной я гуляла и слушала, как надо мной снижаются крупные самолёты; как мартовское холодное, но всё равно тёплое море разбивается о каменный волнорез; как женщина у самой воды долго и надсадно кричит по-английски на невидимого в темноте злодея-любовника,– а я всё пыталась понять, как среди этого грохота нашлось столько покоя и столько любви для меня.


А в холодной деревенской Греции мне всё было никак, всё было зря, и что же я делала в последние несколько часов, ожидая автобуса, который отвезёт через весь Пелопоннес до самых поднебесных Афин? Я, конечно, лежала на мелкой, как рис, гальке, вжималась щекой, грудью, животом и ногами в нагретое крошево, нисколько не заботясь о том, что кожа станет, как тиснёная бумага; аспина моя в это время нечувствительно обгорала на ветру,– я знала, но зачем-то хотела привезти в Москву эти жестокие следы солнца, камней и соль Ионического моря. Чтобы кто-то мог лизнуть белёсый потёк на плече, погладить синяк, поцеловать обожженную лопатку – и убедиться, что я на самом деле не стеклянная женщина, из тех подарочных сосудов, которые наполнены дешевым вином и стоят дороже своего содержимого; нет, я вот,– исхожу жаром и кашлем, у меня до сих пор красно под коленками и на сгибе локтя.


Мне всё кажется, что в меня кто-то не верит, кто-то важный,– а ведь я есть.

В то лето всё думала: надо будет сказать, что я его люблю. Но никак не могла выбрать подходящий случай. Это бессмысленно делать в постели, там фразы ничего не стоят, после мелких ссор прозвучит жалко, во время романтических пауз при свечах – банально, а при расставании в словах нет никакого веса – на вокзале, например, чего ни ляпни, понятно, что от нервов. Иногда собиралась сказать, пока он спит, но хотелось бы обойтись без киношной дешёвки. Правильно было говорить, когда чувствовала – стоя в дребезжащем автобусе, пока рассматривала медленные улицы, вытянув шею и положив подбородок на его плечо, как это делают лошади и все маленькие влюблённые женщины. За завтраком, хотя у нас хмурые помятые физиономии, в магазинной очереди в кассу. И ещё в машине, ночью, когда мы ждали случайного человека, у меня поднялась температура под тридцать девять, и жизнь могла вести себя как угодно – приостановиться, закончиться совсем или пойти в любом ритме и направлении,– потому что время вовсе перестало быть, и я перестала быть, чуя только свой левый бок, которым привалилась к нему, и половину головы, и плечи, на них лежала его рука, а всё остальное онемело от озноба и жара. Я смотрела на отблески фар, пробегавших по нему, по мне, по ворсистым чехлам сидений, и думала, что вот подходящий момент, но сил же никаких нет.

Каждый раз собиралась, но потом просто улыбалась. Я очень много улыбалась ему в то лето.

Как только скажу, всё кончится. Он получит очередную звёздочку на фюзеляж, а я очередное «не ври».

Они никогда мне не верят. Они не верят, пока молчу, но у меня сохраняется иллюзия, что если сказать, всё сразу изменится: рука отпустит горло, камень свалится с печени, я отдам ответственность и освобожусь – я люблю, а ты уж делай с этим что-нибудь. Магия, которая так прекрасно действовала на меня, должна бы работать и с ними, но не работала. Чужая любовь опутывала меня с головы до ног, а из своей я не умела сплести ни силка, ни фенечки.

Раз за разом этот трюк проваливался: я протягивала подарок, а они смотрели с некоторым недоумением, как на кусок тёплого кровавого мяса, и приходилось небрежным жестом прятать его куда-то, делая вид, что это всё случайно.

Я уже точно знала, что нельзя.

Но в то лето всё-таки проговорилась, вдруг, после котлеты в маленькой забегаловке – там, кажется, безопасно было бы передать миллион баксов в бронированном чемоданчике, а не то что пойти помыть руки, по дороге потрогать его спину и сказать «я тебя люблю» – и уже не помню, что там добавить от неловкости, придурок, что ли, или балбес. Хотя понятно, кто тут был балбес – с этой минуты история начала сминаться и комкаться, как салфетка, и через месяц оказалась испорчена так, что только выбросить.

Внимательно посмотрела кино, где сорокалетняя Шер с перетянутым лицом обольщала юного Кейджа, и поняла, что мне срочно это нужно – пластику до состояния фарфоровой маски, когда можно слегка шевелить одной бровью, распахивать глаза и открывать рот, но так, деликатно, не до пломбы на седьмом.

О, как изменилась бы моя жизнь, как расцвела бы она. Я бы совсем перестала вертеть головой и оборачивалась всем корпусом. И я, наконец, смогла бы сделать и сказать всё, с чем не справляюсь из-за этого лица, которое сейчас на мне. Научусь торговаться, просить, врать и выслушивать упрёки – это первым делом. Разговаривать с пьяными соседями, ментами и тётками из окошечек.