І хмари, не прив’язані до слова,
от просто так — пливуть собі й пливуть.
Ще кожен пальчик сам собі Бетховен.
Ще все на світі гарне і моє.
І світить сонце оком загадковим.
Ще слів нема. Поезія вже є[9].
(И снова — как созвучны эти строки словам, вложенным в уста Маруси Чурай: «Душа летить в дитинство як у вирій, бо їй на світі тепло тільки там». Наверно, еще и потому этот роман в стихах стоит особняком в творчестве Костенко: уж очень много в нем личного, не то что даже прочувствованного, а глубинно содержащегося в личности автора.)
Обратите также внимание — «хата ще казкова». Но с другой стороны — и уже сказочная. Потому что сказка — это надолго, по крайней мере — на ближайшие годы, что в детстве кажется бесконечностью. И вот уж детский мир Лины по-настоящему, осознанно сказочный:
У запічку гномик плямкає.
Цвіркунчик завів руладу.
Тихенько цокнула клямка —
бабуся іде із саду.
Глуха сінешна акустика.
За лиштву чіпляються айстри.
Бабуся скидала хустку
І ставала біла, як айсберг.
А я, діждавшися мужньо,
Не зводжу з неї очей.
А хатка, як біла мушля,
На самому дні ночей.
Жаринка в печі зачаєна,
Сніпка перевесло туге…
Таке все тоді звичайне,
Таке все тепер дороге![10]
Обратим внимание, эта бабушка, по сравнению с «веселым привидением прабабы», молодая и сильная — в саду работает. Но все равно — седая, как айсберг.
Продолжим, однако, сказочную тему, в которую втекает вечная река («речка детства»), вплетается маленький-большой сад («сады свободы»): «И вот это уже была сказка. И та “хатка, як біла мушля, на самому дні ночей”, и “гарбуз, що ходив по городу і питався свого роду”… Наводнения тоже были, но это уже и садов цветущие наводнения. У бабушки был сад, небольшой, но для меня, маленькой, он был очень велик. Путешествия в сад — целое приключение. Это была отдельная загадочная страна. Одна яблоня называлась “заячьи мордочки”, другая — “антоновка”, третья “ранет-шатане” или просто “щетина”. Заячьи мордочки выглядывали из листьев, надували щеки, я боялась надкусить яблочко: еще запищит! Соседский сад был еще больше, такой старый, что днем смеркалось. Детям не разрешалось туда ходить, там был колодец, где “йшла киця по водицю, та й упала у криницю”. Мы, ясное дело, пробирались, заглядывали через колодязный сруб, хотели спасти кыцю. Все жило, шелестело, шуршало, тёхкало. Ежи ходили в дикой моркови. Аист, который принес меня, стоял высоко на одной ноге. Я умела имитировать его голос. Он отвечал <…> Моя свобода была — те сады. И речка моего детства — Днепр»[11].
Когда детство вышло за пределы коляски, Лина оказалась девочкой пытливой, заводной, непоседливой. И непослушной — она все время старалась убежать. За это бабушка прозвала ее «шура-бура». (Это, наверное, та самая «шура-бура», которая «комарика з дуба здула» в шутливой народной песне. Впрочем, это выражение в Украине и вполне самоценное — от соседей, тюркского şurada-burada, что означает в зависимости от контекста «там и сям», «туда-сюда».)
Один из таких побегов особо запомнился: «Однажды я прорвалась на улицу, годков мне было неполных пять. Взрослые за мной, но чем больше меня догоняют, тем дальше я бегу. Они просят остановиться, а я — изо всех сил. Выскочили ошалевшие кузины и тоже за мной. Кричат, зовут, а я уже к берегу подбегаю. Если б они остановились, может, и я остановилась. Но они в ужасе, что ребенок утонет, подходят ближе, протягивают руки, а я отступаю в Днепр. И когда вода доходит мне до шеи, я кричу: “Дайте мне свободу хоть здесь!”»[12]
Днепр — как укрытие, как прибежище свободы. «Речка моего детства — Днепр». Великая река Украины, делящая ее надвое. И эти же две половины объединяющая. В воспоминаниях Лины у Днепра — особая роль. Вот зримо-яркая, многоцветная зарисовка: маленькая — три годка — девочка на берегу великой реки, днем и вечером:
Дніпро, старенький дебаркадер, левино-жовті береги
Лежать, на кігті похиливши, зелену гриву шелюги.
В пісок причалює пирога.
Хтось варить юшку, дим і дим.
Суха, порепана дорога повзе, як спраглий крокодил.
В Дніпрі купається Купава.
Мені ще рочків, може, три.
А я чекаю пароплава із-за трипільської гори.
Моє нечуване терпіння іще ніхто не переміг,
бо за терпінням є Трипілля,
а за Черніговом — Черніг.
Черніг страшний, він дуже чорний.
Як звечоріє на Дніпрі,
Черніг сідає в чорний човен і ставить чорні ятері.
І ті корчі, і те коріння, розмите повінню з весни,
і золотаве звечоріння в зелених кучерях сосни.
І ті роки, що так промчали, і пароплав той, і гора…
Це вже невидимі причали в глибокій пам’яті Дніпра[13].
«Акварели детства» называется стих. Однако пейзаж здесь не просто по-детски ярок, но и философски по-взрослому глубок. Поток детских воспоминаний неотделим от «глубокой памяти Днепра», неторопливого его течения.
Три кузины, Фрейд и д’Аннунцио
А вот Лине — пять лет. И она уже не просто шура-бура, но шура-бура, умеющая читать!
Буває часом дивне відчуття, —
що час іде, а я собі окремо.
Мені п’ять років. Я іще дитя.
Люблю цукерки і читаю Брема.
Все щось майструю, думаю, дивлюсь,
таке мале, уперте і шалене.
Росту. Сміюсь. Нічого не боюсь…[14]
Девочка читает Альфреда Брема. Что именно — не уточнено, но почти наверняка это «Жизнь животных». Зная об этом, уже и на предыдущий стихотворный фрагмент смотрим иначе. Так вот откуда там и лев, и крокодил! Да не случайным словом — а развернутым образом: «повзе, як спраглий крокодил», «левино-жовті береги / Лежать, на кігті похиливши, зелену гриву шелюги».
Брем расширяет ее взгляд, ее горизонт, небокрай, делая его бескрайним. При этом сказка как бы совмещается со строгим знанием (пусть и поданным в научно-популярном виде). И вот уж камни на притоке Днепра, Легличе, текущем сквозь Ржищев, — не просто камни, а стадо тропических зверей, живущее в ладу с украинскими волами и лелеками. (Вот только коршуна убитого жалко.)
Чомусь пам’ятаю, що річка звалася Леглич.
Було в ній каміння — як сто бегемотячих спин.
А той цибатий, на клуні, звався лелечич.
А те запахуще — любидра, канупер і кмин.
Чомусь пам’ятаю — вночі ревли бегемоти.
Виходили з річки і дуже чомусь ревли.
І падали груші, і звались вони бергамоти.
Воли ремигали, і звались вони — воли.
Чомусь бегемоти випивали річку щоліта,
І пирхали важко рудими ніздрями злив.
Чомусь пам’ятаю, як плив між камінням шуліка,
Убитий шуліка чомусь між камінням плив…[15]
Впрочем, старожилы Ржищева рассказывают, что в этом стихотворении дело не только в Бреме и детской фантазии. Баньку на берегу Леглича поставили у порожистого места — там течение обтесало камни до гладкой округлости, так что все, а не только Лина, называли это место «бегемотиками». Правда, в стихах они вырастают до бегемотов и оживают: ревут по ночам да выпивают речку летом. Что Лина Костенко помнит имя речки — не странно. Хата, в которой она жила, стояла как раз на берегу Леглича. (К слову, Ржищев по форме похож на кривовато выписанную букву «Т»: он вытянут вдоль рек — Днепра и впадающего в него Леглича.)
Однажды Лина, сама маленькая еще девочка, не умеющая плавать, стала спасительницей. Тонул, как потом оказалось, соседской мальчик Виталик, меньше ее по годам. Но Лина обо всем этом не знала, когда услышала крик почтальона, шедшего мимо: «Спасайте ребенка!» Не разуваясь, скатилась по склону, в сорняках и колючках, и шлёпнулась в воду. Вспомнила (или вычитала?), что тонущих надо хватать за волосы. А он-то стриженый! «Черноволосая головка то появится над водой, то снова тонет. А в этом месте глубоко, нет дна под ногами. Сама не знаю как, но как-то выбросилась с ним на берег. Что-то слышала об искусственном дыхании — жму на грудь, а у него изо рта — вода фонтанчиком. Так я схватила его и потащила к взрослым»[16]. Дотащила. Время было к осени — прохладно, вечерело рано. В двух дворах, спасительницы и спасенного, развели костры, детей укрыли одеялами. А раз уж костер, угли, то и испекли что-то, и уже передают один другому печеную кукурузу и картошку.
…Но не только Брема читала юная Лина. У нее была «богатейшая детская библиотека» — вся, как она говорит, тогдашняя детская лектура. Печаль, однако, в том, что однажды библиотеку, подвешенную в сарае в корзинке, съела коза. Лишь одну книгу она отказалась потреблять — некрасовского «Деда Мазая». Любопытно, что прочтя ее, девочка поняла почти всё — кроме каких-то «дупелей», которых стрелял Мазай уже во второй строчке мини-поэмы. Что интересно, три кузины этого слова тоже не знали, хотя, как отдельно замечает Костенко, были начитанными и эрудированными.
«Три кузины», двоюродные мамины сестры, вообще занимают большое место в ее воспоминаниях. В Ржищеве Лина была и под их, а не только бабушкиной опекой. Три сестры очень любили цветы, выращивали их в саду, отчего описание-представление также становится похожим на сказочное.
Немов чарівні декорації —
жасмин, троянди і бузок.
Кузини мамині, три ґрації,
як три принцеси із казок.
Які ж були вони вродливі,