Прим. авт.) и его женой Янкой[55].
Киевляне в Москве — настоящее литературное созвездие, яркое и сильное. Но насколько же разными оказались их последующие судьбы. Анатолий Кузнецов умер рано, в 49 лет в Лондоне, от последствий инфаркта. А вот Юнна Мориц, да и Наум Коржавин в своей долгой жизни со временем встали на сторону имперского центра, более-менее четкого неприятия украинства и Украины. При этом в качестве Родины они воспринимали не Киев, не Украину, а СССР и крупнейший его осколок — Россию. Киев же — так, просто случайное место рождения…
Да, грустно сравнивать судьбы четырех киевлян — выпускников Литинститута. Лишь двое не поддались имперскому соблазну, не противопоставили себя враждебно Украине. И лишь одна ушла в украинскую литературу.
Поэтому тянет пофантазировать в духе альтернативной истории. Ах, если бы украинское руководство в 1917-м меньше занималось теорией федерализации, а больше — практикой армиестроительства. Ах, если бы в 1918-м Украинское государство не было раздираемо левыми и правыми, а нашло золотую середину, спасительный центр, объединяющий всех (как это было в Польше, Литве, Латвии, Эстонии). Ах, если бы в 1919-м было меньше атаманщины, меньше веры левому популизму, а больше хладнокровного расчета в выборе союзника (каковым тогда могла быть только Антанта); ну почему в Польше, Литве, Латвии, Эстонии, сумевших отстоять свою независимость, это хорошо понимали, а у нас — нет?
Мы скорбим, и это понятно, по нашему «расстрелянному возрождению». Но если бы у нас в 1920–1930 годах была Украинская республика, а не недо-Украинская ССР, то родившиеся в это время граждане были бы ее патриотами — и ее литераторами. Как это было, независимо от этнического происхождения, с теми, кто родился и взрослел во второй Речи Посполитой.
При таких расчетах выходит, что Юнна Мориц и Наум Коржавин — это ведь тоже наши потери. Наши потерянные классики. Да! Они могли быть бриллиантами украинской литературы, наравне и рядом с Линой Костенко. А стали источником антиукраинских высказываний разной степени резкости.
Будет ужасно обидно и просто ужасно, если мы повторим ошибки тех лет сейчас. В таком случае, спустя десятилетия мы, наши дети и внуки, вновь будут грустить о предательствах, «зрадах» и упущенных шансах, читая стихи наших редких гениев, таких как Лина Костенко: «І як за сонцем повертає сонях, / Так довго вслід чомусь дивились ми. / А що такого? Підлітки на конях… / В маєтку гетьмана… Івана Сулими…»[56]
Учеба. Свобода и несвобода
Вернемся, однако, в 50-е годы.
Жили студенты, будущие «литературные работники» (именно такая запись делалась в дипломах выпускников) в общежитии в подмосковном Переделкино. А на учебу ездили в центр города — на Тверской бульвар.
Чему и как учили там в те времена? Лина Васильевна и в зрелые годы прекрасно помнила лучших из своих педагогов. Валентин Асмус — «выдающийся философ, историк философии и теоретик эстетики, неповторимая личность». Известный пушкинист Сергей Бонди. Виктор Шкловский — «носитель эксклюзивных и таинственных кодов культуры». «Всегда по-юношески вдохновенный старый профессор [Павел] Новицкий». Валентина Дынник-Соколова, «знаток французской литературы, медиевист, красивая и интеллигентная женщина, говорили, что в нее были влюблены Блок и Есенин»[57].
Хорошие воспоминания о стилистике преподавания в Литинституте оставил Анатолий Кузнецов:
«Либерализация тогда проявилась и в преподавании. В 1954 году мы начинали изучать историю по сталинскому “Краткому курсу истории ВКП(б)”, но к концу моей учебы он куда-то тихо и незаметно исчез. Языкознание мы проходили сперва только по гениальным трудам товарища Сталина в этой области, но под конец не только эти труды, но само имя Сталина исчезло из употребления. Мы, как гоголевские бурсаки, долбили наизусть евангелие советской литературы: статью Ленина “Партийная организация и партийная литература”, но и у учителей и у долбящих была при этом ирония в глазах. С иронией же в глазах профессора так разъясняли бездонную мудрость другой основополагающей статьи Ленина “Лев Толстой как зеркало русской революции”, что у меня, например, на всю жизнь осталось к ней чувство грустной брезгливости»[58].
Итак, первый прием — ирония в глазах во время изложения откровенной советской чуши, обязательной, однако, по программе. Второй прием, позволявший говорить правду, заключался в том, что можно было хорошо, честно, полно разбирать высшие образцы до- или не-советской литературы. И лишь в конце добавить неизменную формулу лояльности: «Но метод социалистического реализма — выше!!!»
Евтушенко похоже описывал методику преподавания профессора, упомянутого Костенко: «Знаете, как Павел Новицкий читал в Литинституте лекции о поэзии Анны Ахматовой, которую секретарь ЦК партии Андрей Жданов ранее публично называл помесью монашки с блудницей? Наш профессор поднимал глаза к потолку и говорил: “Сейчас процитирую стихи, проникнутые гнилостным декадентским духом”. И любовно начинал: “Звенела музыка в саду / Таким невыразимым горем. / Свежо и остро пахли морем / На блюде устрицы во льду…” Потом Павел Иванович спрашивал: “Ребята, вы знаете, что такое устрицы?” Ладно, мы, двадцатилетние студенты, бравировавшие чтением запрещенной поэзии, но какому риску подвергался мудрый, всезнающий преподаватель! Людям остро не хватало ощущения свободы, и они инстинктивно добирали его, где могли»[59].
Так «сквозь какофонию официозного треска лозунгов и лжи» студенты получили прививку свободолюбия, уроки мастерства, литературной техники.
Анатолий Кузнецов еще очень любопытно рассказывал про курс «Труд писателя» профессора Цейтлина А. Г. (его описывают как «сухонького, замкнутого старичка», хотя на самом деле профессору тогда было лишь немногим более пятидесяти). Название звучит скучно, но предмет был интересный и в тех условиях хулиганский. В советское время — и без социальности, а с упором на личность автора, психологические особенности творчества. Цейтлин разбирал не ЧТО, а КАК, в каких условиях писали творцы прошлого: «Один любил держать ноги в тазу с холодной водой, другому требовались гнилые яблоки в ящике стола. Один писал сидя, другой — лежа, а третий — только стоя. Одни писали по утрам, другие только ночью. Одни ждали вдохновения, к другим оно являлось в процессе работы, а третьи его вообще не признавали. Лекции были разбиты на разделы: “Бытовые условия писателя”, “Стол писателя”, “Влияние местности на работу писателя”»[60].
Забегая вперед… О лекциях Цейтлина его студенты вспоминают с долей иронии. Но вот что рассказывала в одном из интервью Лина Костенко.
«Я больше “лесной” человек (И снова «лес»! — Прим. авт.). Будучи умеренно коммуникабельной, я всегда нуждалась в уединенности. А город этого не дает. Телефон звонит… И, бывало, я говорю: “Васильочок, в мене не йде строфа!” Он выводит нашего “коня” (машину “Запорожец”. — Прим. авт.): “Поїхали!” Приезжаем в лес. Иду к своим соснам. Постепенно лес сбрасывает с тебя весь городской шум-гам. И в тишине приходит строфа. Вторая, третья, пятая… Я возвращаюсь к поэзии. И мы едем домой, переборов мирскую суету, абсолютно счастливые!»[61]
Не правда ли, строки эти смотрятся продолжением того самого цикла лекций (и одноименной книги) Цейтлина «Труд писателя»?
Тут же стоит отметить и другую особенность. Детские «сады свободы», сады Надднепрянщины привели к появлению в творчестве Костенко «сада» как особого и важнейшего топоса (определение Пахлёвской). Подобно этому, четырехлетнее пребывание поэтессы в Москве и особенно в Подмосковье укрепило в ее мировосприятии топос «леса». Ранее в Украине вообще и в Ржищеве в частности тоже был лес, но все же не такой густой и частый. Вообще сравнение топосов «сад» и «лес» в творчестве Лины Костенко — большая, интересная тема. Но отдельная.
Часто пишут, якобы, Лина Костенко училась в семинаре поэта Михаила Светлова (он, кстати, родом из Екатеринослава, и много работал в советской столице Украины Харькове). Возможно, это пошло от того, что широко известной стала фотография, на которой Светлов что-то говорит группе студентов, среди которых узнаваемые лица: Лина с ее будущим мужем, Наум Коржавин… Так вышло потому, что Светлов был популярным руководителем семинаров, и к нему частенько заглядывали студенты из других потоков.
В действительности же Лина Костенко работала в семинаре Александра Коваленкова (1911–1971). Это не очень известный советский российский поэт, автор фронтовой лирики, в 50-е годы увлекшийся космической тематикой. «Парадокс: казалось бы, средней руки поэт, а прекрасный руководитель семинара, талантливый педагог, — вспоминает о нем Костенко. — Эрудит. Мы его очень уважали»[62].
У Коваленкова также учились известные российские поэты Белла Ахмадулина, Владимир Соколов и Фазиль Искандер, ставший поэтичным, ироничным прозаиком. Приходили на этот семинар и поэты, к тому времени Литинститут уже закончившие: болгарка Лиляна Стефанова, Константин Ваншенкин, Юлия Друнина.
После смерти Сталина Коваленкова арестовали. И вся его группа отказалась сдавать зачет другому преподавателю, понимая, что рискует, как минимум, отчислением. Но, к счастью, времена наступили другие. Через три месяца Учитель вернулся, «высокий, элегантный, заметно похудевший». Все бросились ему на шею, он молча расцеловал учеников и сказал: «Давайте зачетки».
Это была середина 1953 года — впереди еще три года учебы в постсталинской стране. Один этот пример показывает атмосферу Литинститута. Даже в условиях тоталитарной страны эти люди чувствовали, хотели себя чувствовать свободными. Многие из них прошли войну, видели ее ужасы (стихи 1943 года фронтовички Друниной поразительно напоминают воспоминания Костенко на ту же тему: «Я только раз видала рукопашный, / Раз наяву. И тысячу — во сне. / Кто говорит, что на войне не страшно, / Тот ничего не знает о войне»). Почти все не понаслышке знали, что такое репрессии. Но все это не усиливало в них страх, а способствовало более раннему взрослению, мужанию. И состоянию, описанному поэтом в — «Есть упоение в бою».