Лингвисты, пришедшие с холода — страница 42 из 63

– Нас в Вячеславом Всеволодовичем зачислили в один день в институт, – вспоминает Толстая. – Это была осень 1961 года. С этого дня Владимир Николаевич как заведующий сектором регулярно подавал в дирекцию докладную записку с просьбой утвердить заведующим сектором Вячеслава Всеволодовича Иванова, а его освободить от этой должности. Но не сразу это получилось214215.

Таким образом, Вяч. Вс. Иванов возглавил сектор не через год, а почти через два. Топоров охотно передал ему бразды правления и, как писал Ревзин, «незаметно возвратился к своей роли затворника и схимника».

– Несколько человек, можно перечислить по пальцам, меньше десятка, сплотились вокруг Комы, я бы даже тупо сказала – откликнулись на его призыв, – рассказывает Анна Поливанова, – и среди них была Таня Николаева. Татьяна Михайловна, бесспорно, заметный лингвист. Она была очень амбициозная, она много чего добилась. Она была и доктором, и заведующей сектором потом. Наверное, не будь ее усилий, какие-нибудь конференции бы не произошли, какие-нибудь переводы или выпуски «Нового в лингвистике» не состоялись бы. Она была очень чувствительна, самолюбиво чувствительна. Она могла даже плакать от этого. Она была женщиной работящей, она любила науку, она любила этот modus vivendi, она любила людей. Это очень важно. Она любила всяких людей, в том числе и тех, которые критически к ней относились.

– Николаева хороший друг, – вспоминала Падучева. – Фактически она была заведующим, потому что Иванов витал в облаках, а всеми делами заправляла она. «Над сектором сгущаются тучи» – такая была ее коронная фраза. И вот она должна была эти тучи разгонять.

Коронных фраз у Татьяны Михайловны Николаевой было много. Некоторые из них даже долгие годы спустя повторяли и люди, вовсе с ней не знакомые.

– Был такой мем: «умна по Николаевой», – рассказывает Поливанова. – Татьяна Михайловна говорит Зализняку: «Андрей, я познакомилась с этой твоей Поливановой. Знаешь, она очень умная девочка». – «Да? – говорит Андрей заинтересованно. – А как это ты узнала?» – «Ну, мы на конференции сидели, и я хотела задать вопрос. Не успела я задать вопрос, как Анюта поднимает руку и задает буквально тот вопрос, который хотела задать я».

Это называется «умна по Николаевой»[49].

– У Татьяны Михайловны греческий темперамент, у нее же была греческая кровь по маме, – говорит Т.В. Цивьян. – Она такая яркая, такие черные глаза! Она была полна идей, и ей все время хотелось что-то новое.

– Она была немножко старше меня, на четыре курса, – вспоминает о Николаевой Жолковский. – An older woman – есть такое эдиповское понятие. Я очень ею восхищался! Не столько ее научной работой, сколько ее красотой, остроумием и так далее. У меня где-то описано, как я только что поступил в университет, был салагой-первокурсником, и вот я спускаюсь по лестнице из комаудитории[50] после какой-то лекции, а у подножия лестницы стоит прелестная молодая дама, этакая статуя, и обращается ко мне, – кто-то ей на меня указал, что вот она член редколлегии факультетской газеты «Комсомолия», им нужен человек, который будет писать о науке, и ей рекомендовали меня. При слове «наука» на устах прекрасной дамы у меня все задрожало, и я, конечно, согласился. Потом из этого ничего не вышло, но я навсегда запомнил этот момент. С тех пор мы долго и разнообразно дружили.

Она всегда была человеком системы. У меня где-то про нее есть виньетка[51], хотя она там и не названа, как она в какой-то момент мне говорит: «Вот смотрите, как у нас в Институте. Вот я сейчас младший научный сотрудник, повышения у нас бывают раз в столько-то лет». Дальше не хочу врать, но примерно так: «При этих условиях я должна написать то-то, и тогда в таком-то году будет то-то, но вакансий старших сотрудников нет…» Идет длинный расклад, как будет двигаться ее карьера по ступеням академии. Я помню, я слушал это, как будто это Левитан говорит, как будто я слышу какое-то советское радио. Мы горели на работе – наука, то-сё, какие там кандидатские степени?! Это все не нужно, нужно делать открытия, нужно выучить еще что-то из математики, и тут вдруг я слышу этот очень доверительный, толковый разговор о том, в каком году она сможет подняться на какую ступеньку.

Поначалу интересы сектора еще включали в себя точные методы и структурную лингвистику.

В июле 1961 года в Ленинграде проходил Четвертый Всесоюзный математический съезд. «Хорошо расположенная к нам дирекция командировала весь сектор в полном составе на съезд, – вспоминает Ревзин. – В этом даже был некоторый смысл – это было время наивысшего интереса математиков к лингвистике. Доклад Вяч. Всеволодовича был вынесен на пленарное заседание, которое, по-моему, состоялось в актовом зале Герценовского института и собрало огромную аудиторию. Мне почему-то показалось тогда, что чудом возродился семинар в МГУ. Это чувство усилилось, когда после довольно долгого беспорядочного сидения, хождения и стояния (почему-то в зале не оказалось ни одного официального лица для открытия заседания) на эстраде появился Владимир Андреевич Успенский и объявил:

– Поскольку акад. А.Н. Колмогоров является единственным присутствующим здесь членом Оргкомитета съезда, то по его поручению я открываю сегодняшнее заседание и предоставляю слово Вячеславу Всеволодовичу Иванову.

Это было вновь веселым и необычным формализмом семинарских времен, и было очень приятно. <…>

Было еще одно заседание, на котором В.А. Успенский прочел доклад о порождающих моделях, написанный им совместно с Е.В. Падучевой. На том же заседании А.С. Есенин-Вольпин делал доклад об основаниях теории множеств – очень серьезно и очень свободно владея материалом. <…> Остальные доклады к нам отношения не имели (Рита Бурлакова ходила еще на доклад И. Гельфанда по функциональному анализу, но я уже тогда ограничил себя теми разделами математики, где я могу хоть что-либо понять)».

– Ревзин был просто совершенно гениален тем, какой у него темперамент, – вспоминает Поливанова. – Темпераментом он может равняться только с Мельчуком: типа кто кого перекричит, кто кого перегонит. Но в смысле, как широко он видел нашу науку, я, наверное, могу его сравнить только с Зализняком. Мельчук все-таки сосредоточен на своей семантико-синтаксической зоночке и на своей МСТ [модели «Смысл ↔ Текст»]. Его не очень интересует, например, литовское ударение – ну, работы Соссюра, я имею в виду. А Ревзин любил и видел всё. У него был очень широкий охват. Ему дороже была мысль о том, как устроена лингвистика в целом, чем как устроен тот или иной конкретный уголок грамматики конкретного языка. Ревзину важно было понять, как вообще устроена наша наука, как она работает, что она может, что она не может, как техника и успехи исторической лингвистики пересекаются с синхронными достижениями, при чем тут какие-нибудь машинные переводы и прочие искусственные интеллекты. Это все было хозяйство Ревзина, которое его волновало. Его книга «Модели языка»[52] – эта идея сегодня кажется немножко тривиальной, банальной, но дерзну сказать, что она кажется банальной после того, как Ревзин ее провозгласил и все поняли, что только так и можно думать. Это мысль, суждение, высказывание, положение о том, что мы никогда не сможем описать язык, даже если будем под ним понимать только грамматику без всякого такого: как он пахнет, журчит, чем он конкретно очарователен для конкретных носителей, – но можем продвинуться в понимании нашего объекта методом последовательных продвижений, строя одну за другой вкладывающиеся друг в друга модели. Это перпендикулярно, ортогонально стоящая позиция ко всем тем, которые «за интуицию!», «за интуицию!». И в этом смысле Ревзин очень четко и очень несовременно с сегодняшней точки зрения, но весьма и весьма модерн для той эпохи отрекся от эмпирии, сказал, что наша наука существенно независима от эмпирии. Конкретно те штучки, которые он делал в синтаксисе, – они полезны, потому что они были, как сказать? – карандаш он правильно держал. Ничего особенно хорошенького не нарисовал, но научил нас правильно держать карандаш. Это очень важно.

– Исааку Иосифовичу нужен был как-то какой-нибудь русский пример, чтобы там был не действительный, а страдательный залог, – вспоминает Цивьян. – Глубокое молчание, мучительные раздумья. И потом: «Слесарь кушает селедку. Селедка кушается слесарем». И тут и не смеяться нельзя, и вроде для доклада всё подходит, всё правильно. Но главное – его мучительнейшие раздумья! При том что он очень образованный человек, так что наверняка мог привести какой-то литературный пример. Все смеялись, но смеялись потом.

– Помню, мои родители[53] говорили про Ревзина, что он немножко остался недооцененным, – рассказывает Алексей Шмелев, – потому что не туда пошла лингвистика. Что жалко, что довольно рано умер, и что у него было много наблюдений, прозрений. Его бы я назвал структуралистом. Если в Советском Союзе были структуралисты, то Исаак Иосифович из их числа. К нему серьезно относились.

«В секторе всегда было много гостей, – продолжает Ревзин. – Часто заходил Вяч. Всеволодович. Еще чаще А. Жолковский, Ю. Щеглов, но также и Боря Успенский, несколько позднее А.М. Пятигорский, Ю.И. Левин216217».

– Занимались мы в меньшей степени славистикой, – вспоминает Цивьян, – в большей степени семиотикой, воспринимаемой как изучение текстов словесных и несловесных, то, что сейчас называется антропологией. Никаких ограничений на тематику не было – ограничения были на квалификацию, компетенцию, эрудицию, знания.

– Когда набрали вот такого непонятно какого народа в сектор, – говорит С.М. Толстая, – то вся остальная публика, которая была нормальной, – все слависты, как надо образование у них, – они смотрели немножко свысока: что за публика вообще собралась, они себе слишком много позволяют! А что они себе – ничего не позволяли, просто были внутренне более свободные. Там не было ни одного члена партии, и как-то считалось, что это нехорошо, надо было, чтобы хотя бы кто-нибудь… Стали уговаривать бедного Исаака Иосифовича Ревзина, который на это сказал: «Знаете, я уже и так еврей!» Больше даже никого не уговаривали, потому что это было совершенно невозможно, чтобы кто-нибудь из этой публики вступил в партию. Ну просто даже никому в голову не пришло бы это.