но, что ни у кого, кроме меня, не возникло потребности съездить туда и убедиться. (От нас было недалеко.) Я как будто чувствовал, что это избавит меня от начинавшейся задышки. Никого мой одинокий опыт, конечно, не убедил, и в драке потом досталось мне изрядно, зато дышать сразу стало легко». Дальше опять другими чернилами было мелко вписано: «Ср. армейское» и тянулась куда-то стрелка, но Лизавин добрался лишь до боком поставленной с краю строки: «Почти все три армейских года я дышал легко, как никогда» — и больше вертеть страницу не стал, надеясь вернуться к ней позже, когда начнет что-то понимать полней. Он перелистнул и следующую запутанную страницу, начинавшуюся строкой: «Разрыв отношений, отъезд, внезапная перемена места», а дальше опять стал читать, соблазненный связным текстом и разборчивым почерком: «Но почему вдруг исчезли однажды сыпь и сипение в той же самой отцовской комнате с запахом книжной пыли и зарешеченными от воров окнами? Я шарил зачем-то в ящике стола (искал деньги? не помню; нет, для денег я продавал его книги) и нашел там старую фотографию отца в черной тужурке революционных времен. Тонкое скорбное лицо с нервным вырезом ноздрей. Тетя Ариадна считала, что он погубил мамину жизнь, но относилась к нему со своеобразным почтением, как к дракону или колдуну, сумевшему, что ни говори, очаровать и похитить принцессу: для этого нужна была все же незаурядность. Она, по-моему, видела эту незаурядность и в том, что он смог родить сына в возрасте, когда немногие уже на это способны; в его отцовстве, как в самой маме, она усомниться не могла. Я помню его только маленьким старичком в детских сандалиях, которого трудно было даже назвать «папа», ничего не воспринимающим, кроме своей книжной страсти. (На шее под рубашкой шнурок с ключами от особо ценных шкафов.) А ведь было многое до нее: эсеровская активность, побег из ссылки, эмиграция, потом революция; он уцелел, как я понимаю, чудом, потому что скоро от всего отошел, занимался музейными делами. Когда они познакомились с мамой, ему было уже за пятьдесят — другой человек. До революции он был еще женат — об этом и тетя Ариадна совсем ничего не знала. Вообще она говорила о нем с неохотой, лишь к случаю, а я не интересовался и его никогда не расспрашивал. Чужие. Только потом это стало ощущаться как одиночество (одно из многих моих одиночеств). Я и на похороны его не успел, не видел его успокоившимся. Колоссальную библиотеку его растащили мгновенно и бумаги заодно все прихватили. Тело обнаружили уже среди пустых стен, верней, полок (и не пылью пахло, когда я ступил туда — прахом распада); сыскать ничего не удалось, да никто особенно и не старался. Как будто и не было ничего, как будто и сам он просто исчез, а тот холмик на кладбище — его ли? Но чем дохнуло на меня с той фотографии? Какой-то подлинностью жизни, страсти — может быть, вот слово?»
Хотя в распоряжении Антона была ночь, да и дальше его никто не ограничивал, он начинал листать страницы все более бегло, не упуская намерения вернуться к ним потом: хотелось поскорей понять, что в этой тетради, как намекнула Аня, могло иметь отношение к нему; но какой-то пунктир мысли он все же прослеживал, прочитывая наиболее разборчивые куски. «В кино те же кожаные куртки для меня невыносимы: бутафорская история, опереточные анархисты, ряженые страсти, поддельная борьба. Допустим, тут дело вкуса; допустим, от фальши и здорового может стошнить. Но смотрю же я как ни в чем не бывало хотя бы фильмы про индейцев. (Вернее, смотрел когда-то, давно не ходил, зарекаться не стану.) Может, они просто никак не относятся к моему опыту и знанию, как марсианская фантастика?» — продолжал размышлять Сиверс на темы подлинного и неподлинного; подозрения, которые вызывала когда-то синтетика, переносились теперь в иное, духовное измерение. «Приступ в церкви. Никогда со мной такого прежде не было, запах ладана я воспринимал спокойно. Может, потому, что зашел в тот раз с ребятами и увидел, как они крестятся». От попытки связывать и группировать наблюдения писавший окончательно отказывался — не получалось; брало верх столь знакомое Лизавину желание запечатлевать мгновенные уколы мысли. «Но ведь убежденность этих людей неподдельна, я знаю, тут все всерьез и взаправду, и расплачиваться готовы хоть жизнью, и правоту их я сознаю. Почему даже среди наших разговоров я задыхаюсь, как от толков про нехватку продуктов?» — «Болезнь выталкивает меня из одиночества, делает чувствительным ко всякой встречной беде, нужде, неправде, требует делиться, помогать, вмешиваться, а то зудит не только кожа — внутренности, кишки, сердце. И в то же время мне будто предложено опираться только на себя, ни на что больше».— «Кто-то сказал: одиночка ближе к Богу, чем толпа. Надо заботиться о том, что ты значишь перед Господом, а не перед людьми. Не так это просто. У древних моих предков это совпадало: отмеченный Богом был благословен перед людьми. Сейчас как бы ему не спиться».— «Может, в этой болезни — моя связь с миром, моя несвобода и мое благословение?» — «Опять вообразил разговор с покойным отцом. О, как просто предъявить счет ему, его поколению! А что я противопоставлю? Студенческие надежды и разочарования? Понимание, болезнь, невозможность жить?» — «Подвыпивший приезжий на улице излагал мне философию общедоступного счастья, ..»
Вот, екнуло в животе у Лизавина, вот про меня. Это он после нашей встречи, еще до приезда в Нечайск: «удивительная, не боящаяся быть смешной голубоглазость. Она вовсе не смущается ни банальности, ни даже пошлости, напротив, на них-то готова основать устойчивое мироздание. Тоже верно. Какая-нибудь песенка или поделка тоже говорит о жизни, только по-иному, чем «Фауст». Причем общедоступному скорей дано быть общезначимым. Что-то меня задело в этом повороте ума или в этом человеке. Занятная перекличка с собственными мыслями — но как будто с другой стороны зеркала». Дальше на странице следовала еще лишь одна посторонняя запись о том, кто же любезней Замыслу: покровительствующий искусству властитель, по воле которого возводятся дворцы и храмы, или благоустроенное общество с довольным населением, которое обойдется чем-нибудь попроще («вопрос досадный для моего демократического ума»). Следующая страница была пуста, и Лизавин с недоумением, с некоторой даже обидой перечел еще раз относящиеся к себе строки, вспоминая похмельный долгий разговор на московской ночной улице, под аккомпанемент неотступного кашля, профиль собеседника с родинкой в уголке губ, создававшей впечатление усмешки, хотя ему было отнюдь не до смеха. Значит, вот как Максим тогда его понял — и так кашлял жутко, слушая про Милашевича. Какая же перекличка с мирной философией Симеона Кондратьевича почудилась ему в собственных метаниях, рожденных недугом? Похоже, он и в Нечайск поехал искать от него облегчения, а там встретил Зою и снова бежал. Есть ли тут о ней? — должно быть. Вот, после пустой страницы, будто начав заново:
«Что мы увидели друг в друге? Уж не себя ли? Мы понимаем себя через других (для того и книги, и люди). Господи, как мне сразу открылась в ней эта прелесть изящества, эта способность быть принцессой без заботы о наряде (то, что не зависит от происхождения, но и не дается наукой), эта врожденная четкость пристрастий, похожих иногда на болезненные причуды, эта фантастическая чувствительность к настоящему, «своему», которую она сама, кажется, не осознает — и может, слава Богу, природа хитроумно о ней позаботилась, иначе как бы она прожила столько лет в этом доме?» Да, это о Зое, убеждался Лизавин, но как темно! — поди вникни. Тут же, в скобках, Максим вспоминал зачем-то рассказ тети Ариадны о маме, которая, почти нищенствуя, отказалась когда-то от заработка машинистки только потому, что учреждение называлось «Жирклуб»... Что-то в этом чтении чужой тетради было все же непозволительное. Неужели Максим и вправду разрешил? Так пишут для себя, не для читателя, даже опасаясь нескромного глаза, а тем более служебного: мало ли к кому могло попасть. Недаром и вместо имен везде ставились инициалы: вот, дальше, Костя Андронов обозначен был буквой К, а сам Антон — А. Лизавин читал дальше, узнавая по намекам памятный разговор за столом у Кости, когда былые приятели предавались перед Зоей армейским воспоминаниям; впрочем, говорил за обоих Костя, молчавший Максим, как выяснилось теперь по тетради, думал тогда о каком-то Марате — это имя было названо полностью; тоже, видно, из армейских знакомых. «К. не вспомнил про него — неудивительно. Удивительно, как я сам столько лет обходил его мыслью. Боялся понимания. О да, теперь мне ясно. Срабатывал последний самосохранительный механизм, как у тети Ариадны — головная боль».
Хорошо хоть это место Антон мог понять, он слышал раньше от Сиверса про замечательную тетушку, у которой возникали страшные головные боли, едва дотошливый собеседник или собственная мысль нечаянно приближались к запретным, опасным областям памяти — боль засвечивала их, как пленку. Видно, и воспоминание о Марате было чем-то Сиверсу неприятно — Боже, мог бы все-таки объясниться вразумительней! — и при чем тут армейский приятель, когда уже начал о Зое? Вот опять: «Я, помнится, вначале решил, что он из горцев кавказских. Нет, казах, из простых, кончил школу. Браслетом своим восхищался из цветной пластмассы, умельцы в казарме их делали из краденых мыльниц и зубных щеток, купил у них за десятку. Но откуда этот кодекс чести, врожденный, аристократический?» «Когда сословный, дуэльный стыд исчезает, — приписано было сбоку, на полях, — надежда только на личный. Равенство оказывается равенством лишь перед страхом наказания, перед кодексом уголовным. Регулируют поведение страх или стыд. Или наследственная болезнь вроде моей». «Как он может, изумлялся Марат, писать девушке такие красивые письма, а вечером спускать штаны для экзекуции? А если бы она узнала? Да я бы застрелился!.. Я сам еще не представлял, насколько это всерьез. Он видел, как я заступался за К., он верил, что я знаю, как быть, что я не испугаюсь, дойду хоть до трибунала. Увы, дальше госпиталя я не попал — без меня он лежал у караулки с тремя пулями в спине, но я так ясно вижу иногда эту сцену и знаю, что виноват».