Линии судьбы, или Сундучок Милашевича — страница 34 из 73

ого за пределами своего городка; зато для городка он был действительно символом, выразителем души, — а может, наоборот, его душевный настрой и способ мыслить сказывались на строе жизни, самом характере обитателей, так что даже в очереди за керосином спорили здесь с тем же комичным пафосом, даже в любви объяснялись строками его стихов. Наивно было искать в персонаже этой фантазии черты автора — человека, который у себя в Столбенце, скорей, боялся, как бы его не узнали; здесь вычитывалась разве что грустная мечта — но при всем том задушевная российская убежденность, что литература — это все-таки не просто так; слово, что ни говори, способно влиять на жизнь, менять ее и перестраивать, как изменило и перестроило когда-то судьбу неосторожного кассира в другом старом рассказе; пусть даже оно и не записано, а только произнесено — с него началось движение в воздухе, и до кого-то оно может дойти.


20

Я написал это, зная, что сожгу, но зачем-то поправил слово, нашел поточней. Как будто не все равно, гореть бумаге с этим словом или другим. Себя ли имел Милашевич в виду? Предназначал ли эту речь персонажу? здесь было что-то от первобытного чувства, от магии деревенских колдунов, которыми в самом деле печально славился когда-то уезд; там, в деревнях, и после революции верили, что словом можно свести бородавку и вызвать пожар. Это были места, где больных детей обмазывали тестом и ставили в печь, «на дух»; где мужики на вопрос агронома, почему не истребляют они сусликов и мышей, отвечали, подумав: «Мышей много — значит, к урожаю; а сусликов мы бережем на случай: будет опять голо — ими питаться будем, как в прошлые голодные годы». Провинция Милашевича жила на перекрестке городской грамотности, которой отличались вернувшиеся из Питера отходники, и языческих суеверий; упрямый философ продолжал осмысливать, что значат для нее слова в пору, когда они что ни день обновлялись вместе с обновлявшимся миром. Менялись название страны и названия улиц, менялись фамилии людей и переосмысливались святцы, а на конфетных фантиках множились надпечатки: карамель «Народная» становилась «Массовой», простой «Петушок» — «Красным петушком», а название «Опохмельная» перекрывали буквы «Долой пьяный угар!». Слова оказывались небезразличны для вкуса и могли его изменить. Четверть жмыха, ржаной помол да тертая картошка— чем пахнет это липкое, тяжелое? Словом хлеб. Не заварка благоухает, а слово чай. Существовали слова-агнцы, их можно было переосмысливать, но и сохранять; слова-козлища изгонялись во тьму внешнюю, куда-то туда, откуда продолжали грозить враждебные племена керзонов и либерданов, где оставались палачи и полиция, смертная казнь и цензура.


Сборщик податей, уряднцк — скверно пахнет, не правда ли? А вот — фининспектор, милиционер.

чиновник — совслужащий

острог — ардом

хвост — очередь

разменять — убить

болезнь №5 сыпной тиф

Красноармейская (бывш. Солдатская)

больница бывш. Креста Господня, ныне Красного креста


— Значит по-вашему, по-новому ситец теперь 66 копеек аршин?

— Да не аршин, а метр, сколько вам толковать?

— Ну-ну. Ты еще свой аршин Феклой назови, по рублю будешь брать.


Бывало напишешь: человек в трехрублевом картузе — и про него ясно, какого сословия, богат ли, каков вкус. А тут берешь взаймы десять тысяч — через неделю изволь отдавать миллион.

Семь старых рублей теперь на миллионы считают. Вот и семь Божьих дней переведи по новому исчислению.

Новая вера начинается с новых слов.


21

Слова обвевали нечувствительным ветерком голову, входили в тело, меняли клетки в мозгу — провинциальный мыслитель прислушивался к их действию. Слова порождали стихийные бедствия, словами заклиналась жизнь. Ими вполне можно было, например, переиначивать прошлое — то, над чем, казалось,  дана была власть одному Господу, мы делаем повседневно, меняя окраску воспоминании или перенося в минувшие времена побольше худого, чтоб лучше ценить время нынешнее. «Как жили раньше люди? Прямо сказать: по-звериному жили. И даже хуже: по-скотски! Рвали друг другу глотки, сосали кровь и сыты не бывали». В словах расцветали видения будущего. Провинциальная почва питательна для утопии — уж это Милашевич знал. Это от нас приходят мечтатели с растравленными до красноты глазами, со зрачками, устремленными вдаль, это наши виденья носятся над страной и миром, как смутные сны. Другим не до того, они все заняты подручными делами — мы придумаем для них, как окружить землю громадным магнитом, чтобы управлять облаками, обеспечив навеки погоду и урожаи; как выровнять поверхность земли, сгладив горы и засыпав болота, а поверхность всемирных вод выстлать плотами и основать на них удобное земледелие; как выделить общество мужское и общество женское, учредив для каждого врозь наилучшее управление; как при помощи сеток, прикрывающих поселения, очистить воздух навсегда от бактерий и пыли, а людей избавить от всех болезней; это нам видится полет легких счастливых существ над цветами. Распаренная земля наливается молочным соком. Растут ровными капустными рядами пальмы, уменьшенные для удобного пользования. Но главное, мы, не в пример другим, не задерживаемся на бессильных видениях, а рвемся без промедления их воплотить. И если, говорят нам, для этого не обойтись без переделки самой человеческой природы — что ж, кто-то у нас и над этим готов подумать. У нас и новые люди раньше появятся — надо внимательней посмотреть вокруг. У вас, в тесноте, и проглядеть недолго. Мы ведь не знаем еще, как действуют на нас новые всемирные волны; может, они уже понемногу уравнивают всех, как гальку на берегу, делают нас проницаемыми друг для друга, избавляют от одиночества; может, это уже не просто о будущем — у нас, у нас проклевываются ростки всей грядущей цивилизации.


22

Мы для Москвы — что для Рима Иерусалим.

Таких провинций в любом ихнем квартале уместился бы десяток. Но в тесноте они душат друг друга и теряют уверенную идею.

волны ваши, навоз наш

От века рвались мы исполнить для мира какую-то предельную роль. Может, исполнить слова о времени, которого не станет.

Все дороги ведут к нам.

Париж — это от нас далеко? Пять тысяч верст? Боже мой, какая провинция!


8. Вегетарианец


О судьбе

Это, как Бог, внутри. А извне приходит случай.

- В старину его называли ангелом. Может, и не к тебе летел, да ненароком задел крылом.

Жизнь складывается на пересечениях.


1

О суевериях. «Кукушка, кукушка, сколько мне осталось жить?» — и слушаем, как дураки, отсчитываем в пригородном лесу свои годы, не замечая рассеянного за деревьями хора себе подобных. Коллективный счет. Бомба, что ли, упадет на всех разом? Не то чтобы даже веришь в приметы, но загадаешь номер автобусного билетика — все-таки есть что-то в цифре, пифагорейское чувство мирового порядка, может, даже закона, по которому, глядишь, и сбудется наконец заслуженная удача. Не сбудется — так ведь заранее знал, что чушь. Или вот идешь по Москве, по асфальтовой улице бывшего князя Кропоткина, где ни деревца, ни травинки — вдруг на тротуаре прямо перед тобой живая курица. Ей-богу! Неизвестно, откуда взялась, неизвестно, куда бредет, заблудившись, рябая, толстая, себе на уме, голова дергается, глаз безумен. Явление жизни. Нерастолкованный фантик. Но вдруг неспроста? Вдруг что-то значит?.. Ах, Господи, Господи! Пора уже было Антону Андреевичу покидать столицу, истекали скудные московские денечки, он даже по магазинам не успел походить, хотя и надо было сделать покупки, если не для себя, то для мамы, но почему-то в этот раз неприятно было становиться одним из толпы провинциалов, спрашивающих дорогу к ГУМу или колбасному «Гастроному», дежурящих в унизительных очередях; вместо этого он все свободные часы бродил среди толчеи в комической надежде перехитрить теорию вероятности, встретиться вот так, прямо на углу. Хотя почему он был убежден, что она вообще здесь? Попытка вернуться в сновидение — все выйдет насмешка, перелет или недолет. Но ведь бывает же: нужна позарез монета для телефонного звонка, ищешь ее по ногами, и если желание окажется достаточно страстным и терпеливым — ан, блеснуло что-то в грязи. Было так однажды, на Ярославском вокзале. Может, страстность желания есть энергия материальная, способная неведомым нам путем что-то пододвинуть в мире? Да тут еще курица. А еще кандидат наук незаметно сжимал на правой руке три пальца — вроде бы христианское троеперстие, самодельная детская магия, постыдная слабость. Потом он даже поеживался, вспоминая, как вздрогнул, услышав свое имя. С другой стороны перекрестка смотрел сквозь квадратные толстые очки доцент Никольский, бывший его официальный оппонент.

— Ну, Антон, кто говорит, что нет направляющих сил? Только что о вас думал: надо бы повидаться. Писать вам хотел. Тут конференция назревает, есть возможность пригласить. А главное, вчера почему-то вспоминал Милашевича: ну с кем, думаю, кроме Антона...


2

Сработало. Считанных знакомых имел Лизавин в Москве — вольно ж было подсунуть ему средь миллионной толпы именно того, кого никак не мечтал видеть. В насмешку, чтобы опомнился. Что кому, а зуб неймет. Вот уж не хотелось обсуждать свои дела, свой уходиз института с парадоксальным умником, который науку о литературе ценил больше литературы, а людей — меньше, чем знание о них. К удивлению Антона, доцент ни о чем не стал расспрашивать, осведомленность же свою выразил единственной странной фразой: «Слыхал, слыхал. На гениальность потянуло, а?» — но на ответе не настаивал. Ответы он сам знал. Ах, умен был доцент Никольский, хоть и любил изображать из себя человека, который сложность жизни сводит к нарочито упрощенным формулам. Метания и порывы юности назывались для него гормональной перестройкой, как для анатома грудь — молочной железой. «Что, бабы небось давно нет? — поставил он однажды диагноз смутному настроению Лизавина.— И пошли идеальные видения, мысли, да? А всего-то сперма попадает не туда, куда надо. Надеюсь, вы не поймете меня буквально. Но в принципе; потом