Линии судьбы, или Сундучок Милашевича — страница 35 из 73

уже мозг вырабатывает умственные обоснования, результат кажется причиной, и наоборот. Ничего худого сказать этим не хочу, отнюдь. Так иногда рождались высокие всплески». Конечно, он и лихостью выражений слегка щеголял, но ведь насчет бабы, черт возьми, попал в точку, и всплеск разных идей Антон тогда действительно переживал, a главное, за всем этим чувствовалось: я, мол, шучу, но кое-что про себя и всерьез знаю, только так просто не выдам. С тем же как бы подмигиванием он произносил нужные, неизменно умные слова, когда выступал оппонентом, лектором или рецензентом, а что он там знал взаправду, всерьез? — до конца Никольский не открывался. Слишком он всегда был трезв и, будучи, как Милашевич, вегетарианцем, пить умел, не пьянея. Нет, умен, умен был доцент, но до чего же голеньким чувствовал себя человек перед этим умом! За всем открывались ему доступные механизмы, которым можно было найти название и из которых выводилось любое движение души, любой человеческий тип, объяснение рая и ада, религии и любви. Острым скальпелем снимались покровы; уходил трепетный туман (так много скрывавший у Милашевича); самцы и самки осуществляли заложенную в них программу сохранения рода и продолжения жизни, поодиночке и в системе подключений друг к другу, из которых рождались культуры и войны, и загадочные порывы народов. Литература же была интересна тем, что поставляла наглядные, отчасти препарированные модели для анализа, структурных сопоставлений и мифологических, соответствий. Серая шапка с козырьком была сейчас на доценте, точно такая же, как у Лизавина. Взгляду, впервые увидевшему его, почему-то представлялись под этой шапкой волосы мятые, неряшливые, потные. Лицо в свете сумерек казалось обрюзгшим, на мучнистых щеках бородавчатые островки белесой недобритой щетины. Но когда в прихожей он шапку снял, под лампой засиял совершенно бритый мужественный череп. И хотя лицо все-таки осталось мучнистым, впечатление обрюзглости и даже недобритости почти исчезло, а две-три легкие выпуклости цвета кожи не стоило, право, считать бородавками.


3

Для интимного обихода Никольский после двух разводов выработал сподручную философию, суть которой довольно полно вмещалась в сентенцию: «Женщина должна быть приходящей». Вербовались эти приходящие обычно из аспиранток, а то и студенток, что не раз вызывало разнокалиберные скандалы и даже служебные неприятности; хладнокровный и опытный доцент умел, однако, с такими вещами справляться. Женщина, открывшая им дверь на сей раз, была представлена как Лариса. Красавицей ее Антон никак бы не назвал: широколицая, с неровным каким-то ртом, и свежести, как говорится, не первой; но главное, тут оказался еще мальчик лет семи, и в его присутствии доцент так странно терял уверенность, что наводил на вздорную мысль вроде «попался» или «влопался». Или, может, «нашла коса на камень». Они сидели за столом (никак не удалось отказаться), и мальчик закапризничал, не желая есть суп.

— Он вот не ест.— Кивок в сторону доцента позволил не называть ни имени его, ни степени родства.

— Я не ем, потому что он мясной,— попробовал объяснить Никольский.— Это другое дело.

— Почему другое?

— Потому что я вообще не ем мяса.

— Почему вообще?

— Сейчас не время объяснять,— начал немного раздражаться доцент, стараясь в то же время сохранить — тем более при госте — тон снисходительного юмора.— Я, как бы тебе сказать... не ем ничего живого.

— Мясо не живое.

— Оно было когда-то коровой.

— Курицей,— уточнила женщина.

— Коровой или курицей — я не смотрел. И это неважно. — Никольскому явно не хотелось втягиваться в столь примитивные объяснения.— Важно, что это бегало, дышало. Словом, ешь, слушай маму.

Мальчик ненадолго задумался и в задумчивости отхлебнул из ложки. Но не более того.

— Да,— сказал он.— Картошка тоже живая. А ты ее ешь.

— Что значит живая? — снисходительная гримаса давалась доценту все натужней.— Она не может чувствовать... и вообще...

— И убежать от тебя не может.

Лизавин едва замаскировал неуместное прысканье под кашель человека поперхнувшегося и, чтобы замять подозрение, сам поспешил перехватить разговор:

— А вы знаете, есть странные представления — Милашевич, видимо, ими интересовался,— будто растение именно способно чувствовать, скажем, боль. И даже угрозу. Я тут в библиотеке читал про действительный будто бы случай, когда цветок запомнил человека, поранившего его. Как заслышит его шаги...

— К-хм,— неопределенно произнес доцент. Тон его не выражал особой благодарности за вмешательство, скорей наоборот: ты, дескать, на чью же мельницу? И вообще профанировать тему... Опять Лизавину приходилось что-то заглаживать, сочувствуя чужой растерянности и уязвленности, непонятной, но всегда почему-то вызывающей симпатию.

Я, знаете, много в этот раз начитался занятного. В Южной Америке будто бы есть растения, которые стреляют.

— Стреляют? — заинтересовался мальчик.

— Да. Семенами созревших плодов. И даже очень чувствительно.

— Убить могут?

— Ну... если в висок...— не захотел разочаровывать его Антон, но сам отчего-то запнулся. Никольский мрачно постукивал по скатерти белыми ногтями.— А вообще,— вспомнил наконец Лизавин нечто более подходящее, специально для Никольского,— о вегетарианстве у Милашевича есть забавные сюжеты. Например, краткое жизнеописание поросенка по имени Флик — я вам не показывал? — из ранних, журнальных. Картинки поросячьего детства, невинные радости, игры на траве, возмужание — вплоть до последнего изумленного взгляда на синие прекрасные небеса. Потому что все это жизнеописание с симпатичным портретом Флика было напечатано, как выясняется, на этикетке свиной ветчины или, не помню, тушенки...

— М-да,— не оценил поддержки Никольский, а мальчик совсем отвернулся от тарелки и, кажется, побледнел. Что это я? — спохватился Антон Андреевич. И зачем все лезу утрясать чьи-то отношения?.. Тут же Лариса принесла в кастрюльке что-то вроде тефтелей или паровых котлет, смотреть на них оказалось неприятно — пропал, черт возьми, аппетит. Вдруг кандидат наук увидел, как Никольский поддел вилкой кусок и отправил в рот.

— Смотрит,— заметил его взгляд доцент, не слишком тактично толкая в локоть женщину.— Он думает, это мясо. Думаете, это мясо, а?

— А что, нет? — не стал запираться Антон, хотя оказываться опять в дурацком положении было ему неприятно.

— Здесь ни грамма мяса, представьте! — развеселился хозяин. (Ну, слава Богу, хоть развеселился.)

— Не может быть! — попробовал Лизавин с изумлением, немного преувеличенным.

— Это называется фальшивый кролик,— скромно улыбнулась женщина. А у Никольского как-то напряженно вздернулась верхняя губа, открыв два крупных белых резца.

— Личный рецепт. Умеет! Единственная в Москве. Особенно для дорогих гостей.

— Вадим, вы же знаете, я не ждала гостей,— почему-то побледнела она.

(Вот те раз, они на «вы»,— насторожился Антон.)

— Вы хотите сказать, что стараетесь ради меня? — еще выше оскалил резцы Никольский; ему, возможно, казалось, что он улыбается.

— Вы прекрасно знаете, Вадим, все, что я делаю,— для вас.

— О да! Я знаю даже больше, чем вам хотелось бы. Ваше здоровье!

Нет, тут что-то не то,— все больше пугался Лизавин; он даже машинально чокнулся с Никольским и выпил рюмку с зеленой настойкой, от которой только что отказывался. Здесь, в Москве, у Сиверса, он уже однажды нарушил зарок, данный самому себе после памятного срыва, но теперь опять требовалась какая-то солидарность, от которой нельзя было уклониться. Никольскому хорошо, он даже любил демонстрировать стойкость своего вегетарианского организма к алкоголю, как-то связывая эту стойкость с вегетарианством. У настойки был вкус приятной травы. Только вот улыбка его не нравилась Антону. И вообще надо было уйти, выждав приличную после угощения минуту. На счастье, мальчик захотел спать, и Лариса увела его в другую комнату.

— А мы перейдем в кабинет,— заявил хозяин, вставая.


4

Квартира у доцента была двухкомнатная, и кабинетом он именовал угол у большого письменного стола, отгороженный книжным шкафом. При погашенном верхнем свете здесь можно было чувствовать себя достаточно обособленно. На стене в золоченой рамке висела цветная репродукция: портрет коротконогого человека в мундире с белыми обтянутыми рейтузами по моде позапрошлого века, с косой прядью на лбу и ртом любящего себя человека. Графинчик, хлеб и салатная закуска перекочевали сюда же.

— Давайте по маленькой,— сказал доцент.— Ну, чуть-чуть. Это тархунная настойка, полезная. Вы что-то начинали про Симеона Кондратьевича? Я тут как-то просматривал вашу статейку, о вариантах «Откровения», там у вас вскользь пущена интересная мысль. О том, что сами сцепления образов у Милашевича могут сказать о его идеях больше, чем прямые высказывания. Это интересней, чем вы сами думаете. И вообще вы молодец. Ну, что же вы?.. За вас!

Увы, приходится еще раз признать, что Антон Андреевич не устоял, но как-то не поднимается рука попрекнуть его за слабость. Так редок был человек, способный всерьез говорить и слушать о Милашевиче, что это уже временами томило, как одиночество. Раззадоренный похвалой, пусть даже не до конца понятной, он стал вкратце и по возможности с юмором рассказывать Никольскому о последних выводах и находках, о предварительных догадках: о старце Макарии, о свидетельствах Семеки — но умолчал почему-то о главном, о новой встрече с Александрой Флегонтовной, как будто тут было личное, даже интимное, чего он не хотел без надобности выдавать доценту.

— Замечательно! — рассмеялся Никольский шутке о навозе.— И радио, и старец этот. Ох, умел Симеон Кондратьевич запудрить мозги! И ведь даже нельзя сказать, что нарочно: может, это просто его способ мыслить, жить, объясняться. Значит, страдание уподобляет растение животному, а животное — человеку? Прекрати страдание — будешь блажен?

— Да. Но это значит, оказывается, прекратить мысль. Выходит, человечество своим развитием обязано в конечном счете страданию.