почему же именно у других все переваривалось нормально, а у тебя именно деликатесные продукты выходили нетронутыми, ну то есть совершенно, икра даже не меняла оттенка. Не то чтобы это доставляло мучения, но и удовольствия физического не получалось, то есть не выделялось даже слюны и других соков полноценного наслаждения. Морально же выходило как-то обидно. Получалось, будто деликатесы не про твою честь. Пирожок какой-нибудь с капустой или огурец соленый — это пожалуйста, это переварится до полной кондиции, с полным удовольствием, а то — хрен тебе. То есть значит, как был ты мужик, черная кость, так и остался, и нечего, мол, соваться. За что, Господи? несправедливо. Другие и жрут, и срут в полное удовольствие, и в «люксе» пристроились, а чем они лучше? Я же их знаю, а ты подавно. Они того не видели, что я, и не натерпелись столько, разве нет? Они поверху все шли, подошв не пачкая, а мне откуда выбираться пришлось? Господи, что тебе говорить, не в звуках же для тебя дело, ты и без них видишь насквозь, я понимать способен и признаю чистосердечно... Господи, то есть именно словами-то, для других, чего не наговоришь, а беззвучно, вот как сейчас, душой, ты же знаешь, я никогда не отказывался. В церковь с бабкой ходил, слова до сих пор помню: отче наш, иже еси на небеси, а если насчет того попа, что в карцере простудился, так он, по-нашему, вовсе не поп, и креста на нем не было, я знать не знал, что важная птица, мне все равны, что поп, что не поп, а жмых воровать у коров никому нельзя, жмых, между прочим, казенный. Вы, Господи, сами, можно сказать, инстанция высшая, руководящая, знаете, с кем приходится управляться, и жизнь эту не я устроил, и людей, между прочим, как они есть, не я создал. То есть я ничего, это без всякой критики, если что, я с себя не снимаю, но меня разве не обижали? Стаж нормальный, и то не дали выслужить — за что? Я ведь еще по-людски, я старался культурно, может, потому и страдал всю жизнь за лишнюю доброту. Моя бы власть, я всех бы устроил по справедливости, я справедливости только прошу, Господи!
Утром Яков Ильич вдруг попросил у заглянувшего врача разрешения выкурить сигарету. Они оставались в палате вдвоем с Антоном. Язика выписали, Титько перевели наверх — сработала неслышная миру молитва; спортсмен не вернулся с завтрака, исчез куда-то; посетителей двое одиноких людей не ждали. Пустота, тишина воскресного дня, голоса птиц за окном. Влажный после уборки линолеум отражал свежий квадрат и отсвет зелени в нем. Доктор Фейнберг наведался в палату не по службе, он не был дежурным, но захотел зачем-то посмотреть Манина, долго, прикрыв глаза, прислушивался к пульсу, нащупывая его в разных местах; под его бескостными пальцами пульс был как живое голое тело, выдающее глубокие подкожные тайны. Про Фейнберга ходили легенды, будто он не только пришивал отрезанные пальцы и руки так, что они действовали, как здоровые, но однажды сшил человека, перерезанного пополам циркулярной пилой, и двенадцать дней поддерживал в нем жизнь, а мог бы и больше, если бы печень бедняги не была разрушена циррозом от застарелого алкоголизма.
— Напоследок, коллега, одну,— сказал Манин. — Или хоть половину.
— Странный разговор, коллега,— вскинул ироничную бровь доктор; сухощавый, бодрый, корректный.— Вы же понимаете. И что значит: напоследок?
— Именно потому, что понимаю,— Манин прикрыл желтые и тонкие, как птичья пленка, веки.
— Вы меня, кажется, не узнали, Яков Ильич,— сказал Фейнберг.— Я когда-то проходил у вас практику, в Колобовской больнице. Конечно, вы не можете помнить. Однажды к вам привезли девчонку, отравилась эссенцией, потому что кавалер на танцах пригласил не ее, а подружку. Как вы славно ее отчитали, дуреху! Она все поняла. А неделю спустя повторила попытку и уже успешно. Помните? Я был удивлен, как это на вас подействовало. Мы вышли с вами на крыльцо, вы курили и вдруг стали развивать литературный сюжет: как попытка самоубийства наказывается тем, что человека заставляют прожить все сначала, ту же самую жизнь до того же момента. Я хорошо запомнил. Особенно ваши слова, что достоинство, необходимость помнить себя, держаться вопреки всему — не просто личный долг, а требование высшей силы. Что с вами? Вы сами прекрасно знаете, у вас ничего страшного, надо просто прийти в себя.— Он тронул Манина за тощее плечо и вышел, оставив старику протез как бы в подтверждение, что беспокоиться не о чем — да он лично и не имел отношения к этой глупой и унизительной выдумке.
Приобретя зубы, лицо Якова Ильича оказывалось не таким уж старым и вовсе не жалким, оно словно вспоминало былой ум и значительность. Расчерченное множеством четких, на редкость ясных морщин, это лицо объясняло, что человек именно с годами обретает цену, как старая вещь, которой удалось пробиться сквозь трудное время, переработать его в себе, обогатившись его отметинами. Ничто так не говорит человеку о предстоящем распаде, как вид беззубого рта; может, потому сам Манин перед операцией не напомнил, хотя и мог, чтобы ему вытащили протезы? — надеялся обойтись, а вышло вон как.
— Я слышал о нем,— медленно рассуждал он теперь, обращаясь ли к соседу у противоположной стены или просто сам с собой, наслаждаясь возможностью говорить вслух. По виску его стекала слеза.— Феноменальный врач. Феноменальный не просто как хирург и диагност. Но тем, как держится, как считает возможным делать свое дело среди здешних склок и развала. Все правильно. Но ведь и я о том же, почему он не понял? Мы так гордимся трезвостью своего ума. Зачем, в самом деле, приговоренному напоследок обед с вином и кофеем? Смешно. Какая разница, поел ты... или даже понял... постиг ли под конец что-нибудь, если через полчаса все будет равно? Ну, пусть через пять часов, через день — все напоследок. Все равно. В том-то и каверза. Через пять лет или через пять минут — нельзя допускать этой щелочки. Я многое испытал. Тюрьму, войну. Меня столько раз могли убить. Просто убить. И я этого не боялся. Но боялся чего-то другого. Всегда. Унижения. Утраты себя. Думал: до последнего мига... только вот выкурить папироску. Он не понял, он просто еще не испытал. Зачем это напоследок? Кто издевается так над нами? — Манин, сглотнув что-то, замолк, и Лизавин от противоположной стены увидел, что Яков Ильич плачет; нет, видно, болезненный сдвиг еще не до конца прошел.— Я отвратительно кричал, да? — справившись с последним всхлипом, вдруг обратился старик к Антону.— Впрочем, вы, кажется, не слышали. Вас тогда еще не привезли. Наверное, отвратительно. И обделался вдобавок.— Он вновь подавил спазм.— Этого не объяснишь никому с другого берега. И не поймешь. Меня там почти не осталось, вот в чем позор и ужас... Как вам это все-таки передать? Может, надо, чтоб вы знали... Уже большая часть расползлась, переходила во что-то вязкое, равнодушное. Ужас и одновременно постыдный, предательский соблазн расползтись, растечься до конца... Нет, слова здешние не годятся. Если б не эта девочка... удивительная... от ее прикосновения что-то исходит. Даже от приближения. Я все же попробую сказать. Это важно. Тут общее. Происходит борьба сил неописуемых. Сейчас, каждый миг, все время. Мы участвуем, не подозревая. Все связано. Изумительное искусство врачей, фантастическая техника... но проникает сквозь щель, ничтожную, хамскую, сквозь нас...
Приснилось или он видел в полузабытьи: солнце бьет в глаза из-под закатных облаков ярым, яростным, чрезмерным светом театральных софитов, когда все становится черно-белым, как накрашенные губы на мертвенно-бледном лице. Листва отсвечивает негативом: белые от блеска плоскости, черно-зеленые тени. Парк и город внизу под ногами, воздух полнит тела ощущением тревоги и полета. Как нас сталкивает до боли и снова разносит в стороны! Я даже не успел сказать тебе наяву того, что хотел, о чем думал все это время. Ослабел. Да наверно, и не был силен, мне от природы не так много дано, я только тянулся иногда, все как-то надеялся проскочить. Троеперстие это... Боже мой! — надежда на силу внешнюю. И вдруг подсекает тебя под ноги, как клоуна в цирке, а не поймешь с первого раза — добавит. И вот утраченное болит, и только поэтому чувствуешь, наконец, что это на самом деле. Не то чтобы я прежде был бесчувствен, но имелось в существе моем какое-то анестезирующее свойство. Приглушало. Даже зубную боль терпеть мог неделями, врачи потом возмущались. И вот нету анестезии. И опять кажется, что прежде по-настоящему не жил. Что со мной было? Потерял себя, да. Но не так, как теряет любящий, растворяясь в любви и потому оказываясь сполна самим собой,— сейчас я способен ощутить тебя, словно ты женственная часть собственной моей души, я потому даже вижу тебя, и этот свет. Но тогда было другое. Я поддался другому. Старик нашел слова за меня. Я знаю, чего испугался, пусть на короткий миг. И оказался несовершенен — так это называли когда-то. Я сейчас слаб и потому честней обычного. Но ведь мы же сами не знаем себя сполна, вот наша надежда. Этот мальчик несчастный (при его запахе почему-то все время встает детское лицо с фантика), я могу его представить ужасным, дай только возможность и силу... у Милашевича что-то есть и про это... но ведь было внутри его что-то, что заставило до раздумья броситься под колеса? Неужели с любым из нас может быть что угодно? — и со мной, и с тобой? Наверно, нельзя так думать, это и есть то, чего ужаснулся старик. Что этот несчастный говорил про тебя?.. нет, нет, я знаю, нельзя так спрашивать, я не имею права, и ты не ответишь... опять неузнаваемая, как во сне, сумка незнакомая через плечо, внизу деревья и город. Не отвечаешь, как будто ждешь кого-то другого. Невпопад. И ничего не поделаешь, и утекает непоправимо единственная жизнь. Нас разносит, разносит опять. Но почему непоправимо? Вот он же нашел снова, сумел вернуть. Силен был, нечеловечески силен, не чета мне, да ведь и она не молчала, как ты, так все-таки трудно, если б ты знала.