— Смейтесь, смейтесь, и я с вами. Смеяться, может, нужней всего. Я вам скажу: от смешного до великого один шаг. Вы думаете, это уже было сказано? Ошибаетесь. Было сказано: от великого до смешного. А это совсем другое. Это прямо противоположное. Это как кривую пленку с зеркала снять.
Отражения, шевеля створками, окружали стол, множили озерца расплавленного воска в нежных отекающих берегах. Черно-зеленое на просвет бутылочное стекло. Цвет древности, луны и мха под луной. Бледные, измученные, как свечи, лица. Веки прикрылись, не выдержав утомления, совсем на короткий миг, но когда петух в невидимых краях пропел третий раз, за оконными занавесками уже рассветало. Старуха исчезла. Свечи отекли, и от утонувших фитильков еще взвивались вверх белесые гибкие струйки.
Свежесть утреннего воздуха, непрочная, уязвимая, как свежесть еще влажной переводной картинки — неосторожное движение, звук, слово могли что-то в ней повредить.
— Вы уж это... эскюз...— забормотал он, когда они оказались на улице.— Вы простите...
Она поднесла пальцы к губам, моля о молчании.
Голоса птиц болезненно покалывали. На западе задержалась луна, рыхлая, ноздреватая, не испускавшая сияния — сырой, на треть обсосанный кусок. Было слышно, как скрипит, раскачиваясь на проволоке от ветра, дорожный знак — скрип был опасным и угрожающим. Кто-то, обгоняя их, спешил в сторону больницы.
Молча поднялись в гору. У пролома в ограде оба перевели дыхание. За котельной, на четкой прорисованной траве чернели втоптанные в почву куски угля, ржавели железки, кирпичные обломки, мятая, проеденная насквозь жесть. Утренний влажный свет придавал всему чудовищную четкость и яркость, она не могла долго держаться, как перезрелый плод. Затаенной, опасной гнилью веяло от сырых проулков.
Дала ему сумку с пижамой и отвернулась, чтобы переоделся. Только тише, только тише, не поцарапать бы, не порвать... ну зачем же так неосторожно. Страх густел, поднимался из-за развороченной мусорной кучи, там всходила рожа в грязной щетине, фыркая красной губой. «У! — заухала.— А ВЫ ЧТО ТУТ...» Тележка повисла в воздухе визгливыми расшатанными колесами, вязкая каша слов обрастала шерстью, хрипом, хохотом, улюлюканьем. Шерсть проступала на кирпичах, на черной траве, на паутинных стволах, воздух заколебался. Скорей схватить его за руку, потянуть прочь. Он дернулся неудобно, скорчился, держась за живот. Мелкие, как черные точки, тли быстро-быстро прогрызали насквозь тонкую пленку со всем, что было на ней, оставляя сквозные прорехи сразу во множестве мест.
13. Улыбка красавицы, или Исполненное обещание
Я заснул свежим вечером. В сочной листве играли тени. Воздух был окрашен цветными стеклами террасы.
Я проснулся зябким утром и не мог понять перемены погоды. В окне было светло, ветки стояли голые, в памяти еще развеивалась паутина теплого сна.
Прикрыл глаза, открыл вновь. Жизнь уместилась на линии разреза между листками.
Для нас все направлено от единственного рождения к единственной смерти, для нее — все игра с материалом.
шевелится, живет, сыплется сквозь пальцы неуловимое вещество — поди удержи, разгляди, вдумайся
Да что ж, в самом деле, все ходить вокруг да около, не решаясь впустить того, что давно и явственно уже стучится: золотоволосый малыш с фантиков, херувим, уязвивший смертельно Ганшина, невольная причина вины и несчастья — это был ее сын, сын Женщины, которой посвятил свою жизнь, свою мысль провинциальный безумец, и человека, которому он с такой нечаянной проницательностью дал вместо имени прозвище в давнем своем рассказе. В переплетенном узоре этого жизненного сюжета не было случайным даже место ссылки, которое Милашевич, наверное, мог по тогдашним порядкам сам для себя выбрать из числа предложенных или выхлопотать, придумав причину: там были ее родные места, там, в Нечайске, доживали свой век старики Парадизовы, сельский учитель, бежавший в город от сареевских колдунов, и его хлопотливая, на всю жизнь испуганная, вечно со слезами наготове супруга. Но даже если в первый раз Симеон Кондратьевич попал туда и нечаянно, то уж потом не сводил с этого Нечайска глаз, поддерживал знакомство со стариками, посылал им гостинцы — ганшинскую карамель, угощался иногда чаем с земляникой и сливками в их уютном доме, с которого живописал потом подробности провинциальной своей идиллии, все эти вышитые салфетки, дорожки, наспинные подушечки (потому что у него самого такого дома не было никогда — и кто б ему там все это вышивал? Александра Флегонтовна? — не видно, ах, не видно! разве что сам, как гоголевский губернатор). Он понял и оценил их робкую жажду покоя, проникся к ним сочувствием искренним и нежным, но при этом следил за ними — незаметно, окольно, с отдаления, из Столбенца, а потом из столицы, зная, что рано или поздно даст о себе весть потерянная им, куда-то исчезнувшая женщина, а может, объявится там сама, с некоторых пор даже уверенный, что она в конце концов вернется туда и, более того, к нему,— уже готовил, перебирал для встречи слова, уже выстраивал в уме, в душе, на бумаге мир, где ей хорошо будет жить (мир, но вряд ли благоустроенный дом). Ладно, пусть все это созревало, уточнялось, выстраивалось не сразу, пусть мысль его менялась и он на время отказывался от ожидания, пытался найти какую-то внешнюю устойчивость, положение, пробовал обосноваться в столице на правах литератора и уже лишь как бы в сфере литературной примеривать, осмысливать права и возможности провинциального устройства — еще не подозревая, что написанные слова могут получить неожиданную силу, что ему может быть предложен выбор между необязательностью, обычной для эпохи словоохотливой, нестыдливой, и необходимостью отвечать за сказанное. Он еще пробовал обойтись, не поступаясь самолюбием или принципом, еще долго не покидал нетопленого номера в дешевых меблирашках, где, подобно своему герою, по утрам помешивал в кастрюльке водянистую овсянку, левой рукой держась за болящий живот, а потом надевал под пиджак воротничок приличный, манишку, манжеты, прилаживал единственный на всю жизнь галстук, еще без заплаты, и шел разыгрывать почти напоказ все тот же спектакль в очередную редакцию, причем в редакцию из приличных, то есть такую, где о скандале вокруг его имени могли знать, а если не знали, сам начинал с предисловия, заводил без надобности объяснение, столь подозрительное, что дело было только за сроком, потребным, чтобы найти в меру пристойные слова для отказа и вернуть автору его опус — если и прочитанный, то лишь из брезгливого любопытства. Может, даже каждый раз один и тот же забавный рассказ о путнике, который на палубе волжского парохода в ясный спокойный день ухитрился на пари вызвать эпидемию морской болезни: первым перегнулся через поручни в приступе инсценированной рвоты, а потом с интересом наблюдал, как по его почину неодолимая конвульсия передается вдоль борта от соседа к соседу, от впечатлительной девочки-гимназистки к ее матушке и дальше через нос, противоположный борт, корму возвращается к зачинщику, который с удовлетворением психолога размышляет, между прочим, о заразительности общедоступных идей — но в следующее мгновенье сам хватается за узел галстука и перегибается через поручни опять, уже взаправду...
Странный рассказ (автор потом напечатал его особой книжицей за собственный счет), еще более странной кажется идея предлагать для печати именно его, после всего происшедшего — но, возможно, он сам подводил к тому, чтоб его не печатали; он почти обрадовался недоразумению, которое выпихивало его из общепринятой литературной жизни, где надо было держаться литературных правил игры — потому что уже знал что-то свое: уже оставлен был у деда с бабкой малыш, залог ее возвращения, и он поспешил перебраться к нему поближе, чтобы с расстояния готовности наблюдать за дальнейшим — наблюдать, выжидать, накликивать.
Кто подслушивает наши желания? Страшно быть не так понятым. Лучше ничего более не хотеть. Ждал ли он смерти стариков? Но не хотел же, не торопил, и уж не мог предвидеть, что им дано будет, как Филемону и Бавкиде, редкое счастье умереть в один день. Впрочем, еще вопрос, чем дано это счастье. Не стоит ли за ним несчастного случая, пожара, бог знает чего? — каверзы фантичных сцеплений напоминают об осторожности. Как бы там ни было, он узнал об этом и поспешил примчаться, предъявил неизвестно какие права, оформил неизвестно какие бумаги (возможно, до сих пор где-то хранившиеся), но, может, обошелся и без особых формальностей, отложил их, просто увез малыша в ганшинскую усадьбу. Некуда было больше, он там в ту пору сам обитал и другого жилья не имел, как не имел ни определенного положения, ни профессии, ни прочного заработка — всю жизнь в воздухе, в межеумочном положении; не таким брать на себя попечение о ребенке. Здесь хоть на время его можно было пристроить безбедно, даже в довольстве. Почему же было не сказать Ангелу сразу и просто, кто этот мальчик, откуда? Зачем он решил сочинительствовать о неведомом воспитаннике-сироте? Из мистификаторского зуда? Из долга перед чужой тайной? От инстинктивной неспособности сразу и просто сказать правду? от невозможности выдать слишком сокровенное — свое уязвленное чувство, свои ожидания и надежды, которые питались пока все одним лишь воображением? от потребности все время выстраивать вокруг себя защиту словес, выдумок, розыгрышей, заметать следы, сбивать с толку, словно боялся, как некогда перед следствием, быть пойманным на чем-то? А может, отчасти и не без благотворного умысла, чтобы дать меценату-народолюбцу повод добродушно посмеяться потом над издержками покаянных комплексов? Если бы только он вовремя сумел уловить, если бы мог предвидеть прискорбную, затаенную до поры слабость бедного своего друга, слабость, которую выявил и пробудил случайно подкинутый соблазн, непредвиденно обернувшийся чем-то большим — любовью! Далекий от платоновских сфер, он даже не предполагал с такой стороны подвоха; когда же ему вдруг открылась опасная двусмысленность ситуации, испытал подобие паники, дернулся, наверное, слишком поспешно, неловко, не успев найти единственно нужных слов — маленькая неточность обернулась бедой. Нет, какой разговор, конечно, не ему было винить себя в этой злосчастной смерти, так похожей на самоубийство, да и бывшей самоубийством, разве что без выбора оружия. С таким же правом м