Линия жизни — страница 13 из 20

Главным в работе отдела были семинары, которые проводились еженедельно. Семинар начинался докладом, в котором излагалась какая-нибудь часть новой теории. В обязанность сотрудников входило нападать на докладчика и прилагать все усилия, чтобы расшатать его построения. Когда чувствовали, что у самих сил на это не хватит, приглашали специалистов из других отделов или других институтов. Самое ценное было именно расшатывание — замечания, поправки, выяснение слабых мест. Потом работа доводилась и готовилась в печать.

Семинары шли то в институте, то дома у Шмидта, когда он болел. Как и во время арктических плаваний, как и на челюскинской льдине, Шмидт умело создал в отделе ту непринужденную дружескую обстановку, в которой человеку уютно живется и работается, а мысли рождаются без натуги, как бы сами собой. Магнитное свойство его натуры, благодаря которому к нему притягивались самые разные люди, здесь имело очень важное значение. И безостановочный мозговой штурм приносил плоды. Одна за другой добывались крупинки истины.

Но болезнь обострилась, и в сентябре 1945 года безапелляционный приказ врачей — выехать в Крым…

Сырая, совсем не южная осень изматывала вконец. Грустно глядел он сквозь широкое стекло балконной двери на бесконечные нити дождя. Его лихорадило, когда он садился за маленький письменный столик, придвинутый к окну, мысли разбегались, и не хватало сил, чтобы их собрать.

Только в середине октября Шмидт почувствовал себя лучше, появилась слабая тень надежды, а вместе с ней и острое желание узнать, как там дела в его отделе. 18 октября он писал Козловской:

«Дорогая Софья Владиславовна!

Уже несколько дней у меня нормальная t°, и я немного ожил. До этого, первые две недели Крыма, было заметно хуже, чем в Москве. Возможно, это — неизбежный расход на акклиматизацию и на наступление осени (она и здесь оказалась дождливой и довольно холодной). В Москве было бы не лучше. А здесь все же Крым! Я ему очень рад, субъективно себя чувствую прекрасно, да и врачи (сегодня был консилиум из 7 человек) считают меня по чину «крымских» больных и берутся поправить. К книгам и бумаге я пока подхожу очень осторожно. Теперь, кажется, начну. Особенно, если Вы мне сообщите интересные новости… Что делается в астрономической Москве? Есть ли новинки в журналах наших и других?.. Как корректура наших с Вами работ? Что думают в издательстве делать с моей следующей статьей (о кометах), оставленной Вам?»

Он с прежним напором рвался в дела. Он надеялся, что выбыл из строя ненадолго.

Еще в Москве Шмидт получил от одного академика письмо. Вежливое, выдержанное в добрых старых академических традициях, оно, по существу, было вызовом. «Глубокоуважаемый Отто Юльевич! Ваши исследования в области космогонии произвели на астрономов большое впечатление и продолжают служить предметом обсуждения». Но далее академик писал: он проверил некоторые выкладки Шмидта и пришел к твердому заключению, что один из описанных им механизмов аккумуляции метеоритного вещества практически ни при каких условиях не может осуществиться. «Я сделал об этом небольшое сообщение в порядке предварительного обмена мнениями на одном из последних заседаний кафедры, — продолжал академик, — причем кафедра признала весьма желательным провести дискуссию по этой проблеме при условии, что Вы примете в ней участие… после Вашего выздоровления, которого мы все горячо Вам желаем».

У Шмидта был заготовлен целый каскад неопровержимых аргументов. Он рвался в бой, чтобы все их разом выставить, словно частокол, который защитит его детище. Но физическая немощь исключала возможность каких-либо поединков. Надо было смиренно ждать — не день, не два, долгие месяцы. А ведь противникам могло показаться, что он боится принять вызов.

И в октябре, когда наконец наступило улучшение, он осторожно прислушивался к себе, веря и еще не веря — теперь процесс пойдет на спад.

К началу ноября он настолько окреп, что мог уже выходить на прогулку. А на праздники даже выбрался в город, спустился к морю и прошелся по набережной.

В его письмах появляются столь свойственные ему бодрые нотки. Только почувствовав надежду на выздоровление, он уже заботится о других и как будто извиняется за свой недуг. Шмидт обеспокоен, как всегда, не только делами своего отдела, но и настроением сотрудников. Он знает о горе своей помощницы С. В. Козловской. На фронте погиб ее муж, талантливый математик С. Е. Вихман. Молодая женщина не может прийти в себя от постигшей ее утраты. Шмидт осторожно подбирает слова сочувствия: «Я все время очень тревожился за Вас и горько сожалел, что моя болезнь и связанный с нею эгоизм не дали мне возможности найти пути к Вашей душе, при которых, может быть, я был бы чем-нибудь Вам душевно полезен». Ему, больному, отправленному на лечение в туберкулезный санаторий, очень важно, что в далекой Москве у совсем еще зеленой сотрудницы улучшилось настроение: «Дорогая Софья Владиславовна! Очень обрадовали Вы меня своим письмом. Особенно тем, что Вы сами чувствуете свое обновление, «выздоровление», как Вы пишете».

Он еще осторожно упоминает о себе, о том, что болезнь пошла наконец на перелом: «Мои дела идут неплохо, в том отношении, что погода прекрасная и самочувствие хорошее. Рано еще говорить об улучшении по существу, но буду стараться. Несколько больше занимаюсь. Написал для печати следующую работу из моей серии… Написал, но еще не посылаю Вам вот почему: цифры Oppenbeim’a о распределении полюсов комет плохо подтверждают мою теорию. Обдумав дело много раз, я решил проверить эти цифры. Может быть, Oppenbeim ошибся!»

Словом, дела идут на лад. Со здоровьем намного лучше. Работа движется. И, значит, выполняется задуманная программа.

Кажется, еще немного, и он окончательно победит недуг.

Но вот письмо от 21 декабря. «Мои дела не очень радостны. Переболел воспалением легких, поправился, но потерял много времени и нарушил кинематическое лечение основной болезни (не пускали из дома). Работать было трудно».

В этом отрывке все неправда — отчасти по неведению, отчасти потому, что не хотелось огорчать сотрудников, отчасти потому, что еще жил иллюзиями, которые вызвало недавнее улучшение здоровья.

На самом деле было так. В конце ноября он снова слег. Врачи установили, что к туберкулезу легких добавился туберкулез горла. Ирине Владимировне сказали об этом, но она, в очередной раз нарушив клятву, скрыла от мужа новую болезнь. Для Шмидта и было придумано про воспаление легких — тоже, конечно, не радость, но все же не так страшно. И конечно, к концу декабря он не поправился. Только массированное применение медикаментов на несколько дней облегчило его положение. И работать он в то время совершенно не мог, не до того было.

Однако Шмидт поверил, что на этот раз заболел случайно и ненадолго, надеялся вскоре снова засесть за космогонию и главную беду видел в том, что не захватил из дому многих нужных ему материалов. Он — сперва полунамеками, исподволь, а потом откровенно — стал уговаривать жену, чтобы она съездила в Москву за книгами. Ирина Владимировна под разными предлогами уклонялась от ответа. Но Шмидт становился все более настойчив. Она решила посоветоваться с врачами. И неожиданно для себя услышала, что медики ничего против ее поездки не имеют. Более того, они сказали: неплохо, если бы Ирине Владимировне удалось достать в столице редкое по тем временам лекарство, которого в санатории не было. И еще — с ней они хотели бы передать письмо профессору Рубинштейну, надо обсудить некоторые детали лечения. Что же до больного, то о нем нечего беспокоиться: на время ее отсутствия закрепят за Шмидтом постоянную сиделку, да и врачи будут почаще к нему наведываться.

Делать было нечего — она собралась в дорогу. Но весь путь в машине до Симферополя тревожное предчувствие не оставляло ее. В поезде ей стало совсем не по себе. Повинуясь какому-то неясному чувству, она вскрыла конверт и стала читать письмо санаторных врачей профессору Рубинштейну. Врачи писали, что положение Шмидта угрожающее. Надежды на благополучный исход почти нет. Крымская зима при новой болезни ему не на пользу. Но увозить его опасно, ибо на этот раз совершенно не вызывает сомнения, что дороги ему не перенести.

…С танцплощадки доносились звуки ненавистного фокстрота и шарканье по асфальту нескольких десятков ног. Когда пришел начальник санатория Александр Александрович Селиванов, Шмидт сказал ему, что так старательно танцевать могут только чахоточные. Селиванов, в недавнем прошлом судовой врач на Балтике, плотный, коренастый, светловолосый — весь оптимизм и здоровье, расхохотался, обнажив два ряда жемчужных зубов.

— Фокстротов я давно терпеть не могу — с Арктики. В двадцать девятом году на «Седове» их играл граммофон зимовщиков. И меня это очень раздражало. Понимаете, вековое молчание льдов разрушает дешевенький фокстрот. В других условиях он может звучать и не так противно. Но там слишком большой контраст. И надо быть бревном, чтобы не почувствовать.

Дыхание Шмидта прерывалось. Он начал терять сознание. Селиванов срочно вызвал медсестру. Сделали укол. Вскоре дыхание стало ровным. Шмидт заснул. Селиванов строго наказал сиделке, чтобы его позвали, если что-нибудь снова случится.

Ночь Шмидт провел спокойно. Утром он выглядел немного лучше. Начальник санатория, войдя к нему, бодро спросил:

— Ну, чем занимаемся?

— Думаю, — ответил Шмидт.

— Все опять космогония?

— Нет, перебирал свою жизнь.

— Зачем? — спросил Селиванов.

— Хотелось понять, что обо мне будут вспоминать, если я завтра умру. Про космогонию вряд ли вспомнят, она еще не доведена до ума.

Селиванов улыбнулся, замахал рукой, но вдруг сам как бы увидел себя со стороны: неискреннее профессиональное бодрячество. Бледное лицо Шмидта ясно выражало, что и он ощущал в его поведении фальшь.

— Только не пытайтесь меня уверить, что завтра я не могу умереть, — сказал Шмидт. — Мы же с вами моряки, давайте лучше поговорим о другом.

— О чем же? — спросил Селиванов.