Новое лечение начали применять с осени, Шмидт заметно пошел на поправку. Не иключено — ему и вовсе бы удалось одолеть тогда туберкулез, если бы он получил полный курс уколов. Но к началу лечения у Шмидта части лекарства уже не было. О том, что ему отдали стрептомицин, узнали многие, и его стали настойчиво просить поделиться ценнейшим лекарством. Сперва молодая женщина сказала, что всего одна ампула сможет спасти ее дочь. И Шмидт, выйдя в другую комнату, попросил жену:
— Дай ей, пожалуйста. Ведь ребенок.
Потом приходили другие просители. Он снова виновато прятал глаза и говорил:
— Дай, пожалуйста, ничего, мне хватит.
И, казалось, действительно хватило. Он теперь по целым неделям чувствовал себя сносно и потому с рвением стосковавшегося по работе человека набросился на космогонию, на институтские и всякие другие дела.
За будущее тоже не было оснований тревожиться. Он знал, что Академия наук обратилась к правительству с просьбой закупить в США партию стрептомицина, получила согласие. И уже начались переговоры с американцами об этой покупке. Поэтому Шмидт не сомневался, что через несколько месяцев, когда ему понадобится провести второй курс, лекарство у него будет.
К концу зимы 1947 года он чувствует себя настолько здоровым, что решается предпринять поездку в Ленинград, о которой давно мечтал. Ленинградские астрономы не раз приглашали его прочитать цикл лекций о теории происхождения Земли — она и в Пулковской обсерватории, и в Институте теоретической астрономии, и в университете вызвала много споров. Поездка в Ленинград — это новые критические замечания, новые попытки расшатать конструкцию. И в то же время — поиск новых сторонников.
Ленинградцы, узнав о согласии Шмидта приехать, решили использовать его «на всю мощность». Пулковская обсерватория и Институт теоретической астрономии устроили не просто цикл лекций, а большую научную конференцию.
Конференция шла пять дней — с 10 по 15 марта. Шмидт сделал три доклада, в которых излагал не только уже опубликованные статьи, но и рассказывал о последних, недавно законченных работах его отдела. Доклады имели большой успех.
Шмидт возвращается в Москву ободренным. Давно у него не было такого радостного настроения. Собственно, после пяти лет разработки теории впервые она получила признание у большой группы специалистов.
Словом, у него были все основания праздновать первую победу. Недаром позднее он писал Козловской: «До сих пор я вспоминаю часто ленинградские дни, как один из самых ярких эпизодов моей не бедной событиями жизни».
А потом наступило трудное время. Весной туберкулез снова дал о себе знать. Когда возобновили уколы стрептомицина, желанного эффекта добиться не удалось.
Еще через год у него уже не было сил часто выбираться в институт, влезать, как прежде, во все дела. Он вынужден был отказаться от директорского поста. Но этот поступок Шмидта некоторые его коллеги истолковали по-своему. Они сочли, что болезнь — только предлог, а истинная причина его ухода в том, что надоела административная деятельность и хочется наконец-то целиком и полностью заняться своей теорией.
Некоторые основания для таких суждений действительно были. Поворот его интересов от административной работы к науке обозначился давно. И это отразилось в одном небольшом стихотворении Шмидта. Вообще он стихов не писал, вернее писал редко и больше ради шутки. А тут вдруг — в 1925 году — взял и изложил нахлынувшие на него мысли в нескольких строфах. Видно, желание познавать так захватило его, что проза казалась слишком обыденной.
«Без жалости я обменял коня,
Взял новое оружие и латы.
Блистает путь, чудесностью маня,
И прошлого уже не жаль утраты.
Семь лет уж держит в упряжи меня
Та сила, что смела дворцы и хаты
И, песней новой над землей звеня,
Возводит новые взамен палаты.
Семь лет я кирпичи кладу той стройки строгой,
Но манит чаще мысль меня одна,
Что ту же цель я выполню иной дорогой:
С природы тайн срывая пелену,
Я той же цели послужу подмогой!»
Двадцать пятый год — это время, когда он создает первые наброски по космогонии. Но это и время величайших преобразований в стране, когда на счету каждый образованный, опытный работник, преданный новой власти. Шмидт это, конечно, понимал, а потому и продолжал «класть кирпичи той стройки строгой». Но выплеснувшаяся в стихи мечта жила в нем.
И вот на склоне лет, он, отдавший более четверти века своей жизни той работе, которая в это время больше всего была нужна его Родине, получил наконец возможность осуществить старую мечту.
Он многое переосмыслил за годы болезни и теперь не воспринимал уже так остро, как прежде, свой уход с высокого административного поприща. «…Мне особенно вспоминаются встречи с Отто Юльевичем в последнее десятилетие его жизни, когда, мужественно борясь с тяжелой болезнью, он стоял в стороне от крупной государственной работы, но зато имел счастье сделать большой вклад в науку, — писал академик А. Н. Колмогоров. — К «понижению» своего официального положения Отто Юльевич относился юмористически. Как-то вместе с ним… мы поехали по делам Геофизического института в Президиум Академии наук, просидели несколько часов на диванчике в неясности, состоится ли интересовавшая нас беседа. Уезжая домой, он сказал: «Может, и я не всегда замечал посетителей, проводивших часы в таком положении»».
Это Шмидт сказал, пожалуй, зря. Ни друзья, ни недруги не упрекали и не упрекают его в подобных грехах. Но и за брошенной между делом фразой можно почувствовать, что перспектива снова получить в руки «высокую власть», а значит, и обязанность размышлять о том, не ждет ли тебя на диванчике забытый проситель, вряд ли казалась ему заманчивой…
Еще в сорок шестом году Шмидту предложили написать монографию по космогонии. Тогда он не считал себя готовым к такой работе — слишком много еще было разделов, строившихся на догадках, не подкрепленных строгой логикой выкладок и формул. Поэтому от лестного предложения отказался.
В конце сорок восьмого года Шмидт прочитал сотрудникам Геофизического института четыре лекции, в которых подробно и систематически изложил свою теорию. Прочитал — и сам удивился, какую стройность обрели в его конструкции многие этапы формирования Земли и планет.
Несколько дней, которые понадобились, чтобы прийти в себя после многочасовых выступлений, он сумел также обратить на пользу дела. Сидел в своем домашнем кабинете и приводил в порядок конспекты лекций, подыскивая более точные формулировки, проясняя стыковочные места. А когда кончил эту работу, когда еще раз перечитал, что получилось, вдруг рассмеялся. Заглянувшей в кабинет жене Шмидт сказал:
— Помнишь в Библии? «Вначале сотворил Бог небо и землю… И сказал Бог, да будут светила на тверди небесной, для отделения дня от ночи, и для знамений, и времен, и дней, и годов. И да будут они светильниками на тверди небесной, чтобы светить на землю… И поставил их Бог на тверди небесной… И увидел Бог, что это хорошо». Я тоже сотворил свою Землю и планеты. Правда, не всю Вселенную — только Солнечную систему. Но, честное слово, мне кажется, что это хорошо.
Седобородый, бледный, с горящими глазами, он, и правда, похож был в этот момент на творца мира.
В тот вечер он твердо решил: настало время опубликовать систематическое изложение своих взглядов — и предложил издательству Академии наук напечатать его лекции.
Через год небольшая, всего в 70 страниц, брошюра вышла в свет, она так и называлась: «Четыре лекции о теории происхождения Земли». С ее выходом дискуссии по поводу теории Шмидта вспыхнули с новой силой. Статьи в печати и обсуждение «Лекций» во многих научных учреждениях явно показывали, что небольшой книжке удался «захват» новых сторонников идеи.
Но яснее обозначились и противники. Среди них были серьезные, крупные специалисты, подходившие к проблеме с иных позиций. Теорию Шмидта, например, не признавал известный советский ученый, академик Виктор Амазаспович Амбарцумян. Главное его возражение в том, что космогонию Солнечной системы можно создать лишь после того, как будет создана звездная космогония. Только с ее помощью, по мнению Амбарцумяна, могут быть вскрыты наиболее фундаментальные законы образования небесных тел, которые и должны лечь в основу представлений о рождении и формировании планет.
В принципе Шмидт этого не отрицал. И потому опубликовал несколько работ по звездной космогонии. Но Амбарцумян именно эти труды Шмидта критиковал наиболее резко, считая, что в данном случае конструкции ума противоречат многочисленным наблюдениям над реальной жизнью Вселенной. Нельзя, правда, сказать, что известный астроном не оставлял камня на камне от метеоритной теории. Он неоднократно подчеркивал, что многие конкретные положения новой космогонии представляют, по его мнению, выдающиеся открытия. И потому с большим уважением относился к ее творцу. Позднее он писал: «Я вспоминаю свои встречи с Отто Юльевичем, научные беседы и споры. Во всех этих случаях, независимо от согласия или разногласия друг с другом, у меня осталось впечатление о его настойчивом и пытливом уме, о неизменном стремлении понять собеседника».
Словом, возражения Амбарцумяна всегда строились по строжайшим законам научной полемики, в которой обе стороны проявляют одинаково горячую заинтересованность в одном — выяснить истину.
Но далеко не все, кто бурно выражал свое несогласие с новой космогонией, были вдохновлены благородным стремлением к познанию законов природы. Некоторых оппонентов беспокоило совсем другое: теория Шмидта наносила удар по их собственным конструкциям.
Короче говоря, на иных заседаниях, где теория Шмидта должна была вроде бы разбираться по существу, стали раздаваться громкие обвинения в адрес ее создателя. Как-то случилось: один и тот же оратор обвинил Шмидта в том, что он 1) механицист, 2) позитивист, 3) агностик. Оратору и в голову не пришло, что столь несхожие грехи никак не могут соединиться в одном, даже самом великом грешнике, ибо все три философские системы, к которым Шмидт был причислен, отрицают друг друга и находятся в непримиримой борьбе.