вное прощение и, таким образом, впускали солнце. Я вот что хочу сказать: с нами считались. Нас любили. Мы были не одинокими, не потерянными, не капризными, но мудрыми, каждый или каждая на свой манер. Наш уход принес боль. Те, кто любил нас, сидели на кроватях, опустив голову на руки, уронив лицо на столешницу, издавая животные звуки. Нас любили, говорю я, и люди, вспоминая нас, даже много лет спустя, улыбались, на миг светлея от воспоминания.
И все же.
И все же никто никогда не приходил сюда обнять кого-нибудь из нас, произнося нежные слова.
Никогда.
XXVI
И вскоре мы, как море, окружили каменный белый дом.
И протолкавшись вперед, выспрашивали у мальчика подробности: Что он чувствовал, когда его так держали? Правда ли, что посетитель обещал вернуться? Не подавал ли он каких-нибудь надежд на изменение сущностного положения мальчика? И если подавал, то не может ли эта надежда распространяться и на нас?
Чего мы хотели? Мы хотели, чтобы парнишка увидел нас, думаю я. Мы хотели его благословения. Мы хотели знать, что это явно зачарованное существо думает о наших собственных причинах, побуждающих нас остаться.
Если говорить по правде, то здесь среди многочисленных присутствующих не было ни одного — даже среди самых сильных — кто не испытывал бы некоторых сомнений касательно мудрости его или ее выбора.
Внимание и любовь этого джентльмена улучшило наше представление о мальчике, мы обнаружили, что ищем хотя бы малейшей возможности сблизиться с ним.
С этим новоявленным принцем.
Вскоре очередь жаждущих поговорить с парнишкой вытянулась по дорожке до коричневого, построенного из песчаника дома Эверфилда.
XXVII
Я быстро.
Сомневаюсь.
Но миссис Бласс, прошу вас. Все получат…
«Раз на святки папа возил нас на замечательный деревенский праздник». Кхе-кхе.
Пожалуйста, не толпитесь. Просто стойте в очереди. Обслужат всех.
Она ноет и ноет и всегда должна быть первой. Во всем. Чем, скажите мне, она заслужила такое…
Вы можете кое-чему у нее поучиться, миссис Бласс. Посмотрите на ее осанку.
Как она спокойна.
Какая у нее чистая одежда.
Джентльмены?
Если позволите?
Раз на святки папа возил нас на замечательный деревенский праздник. Над дверью мясной лавки висел превосходный навес из мясных туш: олень с торчащими потрохами, прикрепленными проволокой к шкуре, словно громадные ярко-красные гирлянды; фазаны и селезни висели головами вниз с крыльями, распростертыми с помощью провода в фетровой обмотке, обмотка подбиралась в цвет соответствующим перьям (это они сделали очень умело); по обе стороны двери стояли поросята, а на них, словно маленькие всадники, сидела дичь, все это украшено зеленью и обвешано свечами. На мне было белое. Я была хорошенькой девочкой в белом, длинная коса висела сзади, и я специально покачивала ею, вот так. Мне не хотелось уходить, и я стала беситься. Папа, чтобы меня успокоить, купил оленя и позволил мне помочь ему привязать его к задку нашей телеги. У меня и теперь это перед глазами: деревня остается позади в предвечернем тумане, с безжизненного оленя капает кровь, оставляя след, на небе мерцают звезды, бегут ручейки и журчат под нами, когда мы проезжаем по стонущим мостикам из свежесрубленных деревьев, мы едем домой мимо собравшихся…
Кхе-кхе.
Я чувствовала себя новым видом ребенка. Не мальчиком (совершенно точно), но и не (обычной) девочкой. Представительницы облаченной в юбочки расы, вечно вертящиеся вокруг сервировочного столика, не имели ко мне никакого отношения.
Понимаете, я вынашивала такие огромные надежды.
Мир казался таким безграничным. Я собиралась побывать в Риме, Париже, Константинополе. Я воображала подпольные кафе, где мой друг (красивый, щедрый) и я сидим у влажной стены и обсуждаем… всякое. Глубокие вещи, новые идеи. Загадочные зеленые огни светятся на улице, море поблизости плещется у грязных покосившихся причалов; происходит смута, революция, в которой мы с другом должны…
Но, как нередко случается, мои надежды… не осуществились. Мой муж не был ни красив, ни щедр. Он был зануда. Со мной он не был груб, но и нежности я от него не видела. Ни в Риме, ни в Париже, ни в Константинополе мы не побывали, только ездили бесконечно туда-сюда, до Фэрфакса к моей престарелой матери и обратно. Он, казалось, не замечал меня, но только предпринимал попытки владеть мной; он шевелил своими тараканьими усами, каждый раз когда находил меня (а находил он меня часто) «глупой». Я говорила что-нибудь, на мой взгляд, верное и важное, касательно, например, его неспособности продвинуться в профессии (он был нытиком, всегда воображал себя жертвой какого-нибудь заговора, и, видя презрение к себе, вступал в очередную пошлую свару и вскоре оказывался за дверями). Но он только шевелил усами и объявлял мои слова «женским взглядом на вещи» и… больше ничего. Он пропускал мои слова мимо ушей. Послушать, как он хвастался, говорил, какое впечатление произвел на какого-то мелкого служащего «остроумным» замечанием, тогда как я была там и слышала его замечание, видела, что этот служащий и его жена едва сдержались, чтобы не рассмеяться в лицо напыщенному маленькому ничтожеству, и это было… мучительно. Понимаете, я ведь была тем прекрасным ребенком в белом, Константинополь, Париж и Рим носила в сердце и не знала тогда, что принадлежу к «низшему виду», что я «всего лишь» женщина. А потом, как-нибудь вечером, стрелял в меня особым взглядом (я хорошо его знала, этот взгляд), который означал: «Подготовьтесь, мадам, вскоре я взгромозжусь на вас, сплошные бедра и язык, мои маленькие усики вроде как размножились, чтобы иметь возможность поприсутствовать в каждом месте входа, так сказать, а потом я снова взгромозжусь на вас, напрашиваясь на комплимент», — это было больше, чем я могла вынести.
Потом пошли дети.
Да, дети. Три замечательные девочки.
В этих девочках я нашла свой Рим, Париж и Константинополь.
Он не проявляет к ним ни малейшего интереса, разве что любит использовать их, чтобы получше подать себя публике. Он слишком строго наказывает одну за какой-нибудь незначительный проступок, отвергает робко высказанное мнение другой, громко читает лекцию всем о каком-то очевидном факте («Понимаете, девочки, луна висит там среди звезд»), словно вот только что открыл это, а потом оглядывается, чтобы понять, какой эффект его мужественность производит на прохожих.
Прошу вас.
Столько людей ждет.
Будет ли он заботиться о них?
В мое отсутствие?
Кэтрин скоро пойдет в школу. Кто будет смотреть, чтобы она хорошо одевалась? У Марибет больная нога, она слишком застенчивая и часто приходит домой в слезах. Кому она будет жаловаться? Алиса нервничает, потому что она послала свои стихи для публикации. Не очень хорошие стихи. Я хочу дать ей Шекспира — пусть почитает. И Данте, и мы вместе попробуем поработать над каким-нибудь стихотворением.
Они теперь мне особенно дороги. Во время этой паузы. К счастью, это всего лишь неопасная операция. Редкая возможность для человека, ей-богу, остановиться и обдумать свое…
Миссис Эллис была видной женщиной, настоящей королевой, всегда в окружении трех студенистых шаров, плавающих вокруг ее персоны, и каждый имел сходство с одной из ее дочерей. Временами эти шары приобретали громадные размеры и оказывали на нее влияние, выдавливали из нее кровь и другие жидкости, а она корчилась под их жутким весом, не желая кричать, поскольку это свидетельствовало бы о неудовольствии. А в другое время эти шары отлетали от нее, что очень ее мучило, она металась, пытаясь найти их, а когда находила, плакала, испытывая облегчение, и тогда они снова начинали давить на нее; но худшая из всех мук для миссис Эллис наступала, когда один из шаров обосновывался пред ее глазами в своем естественном размере и становился абсолютно прозрачным, а она таким образом имела возможность увидеть одежду перед ней в мельчайших подробностях, а также выражение лица, настроение и прочая дочери внутри, которая вполне искренне рассказывала ей о какой-нибудь проблеме, свалившейся на нее (в особенности, в свете неожиданного отсутствия миссис Эллис). Миссис Эллис реагировала, вынося самое проницательное суждение и демонст