Липяги. Из записок сельского учителя — страница 102 из 134

1

Подкармливали озимые у дуба.

Было солнечно, но ветрено. В такой ветер не очень-то хорошо рассевать суперфосфат, однако ждать лучшей погоды не позволяло время. Удобрения, которые «Сельхозтехника» обещала всю зиму, поступили лишь в середине апреля. И теперь их прямо с железнодорожных платформ везли сюда, к дубу, и в спешке разбрасывали. Тут, на опушке леса, и вдоль всего рубежа белели неприкрытые кучки суперфосфата. Бабы и ребята-старшеклассники, все в фартуках, бегали взад-вперед, насыпая удобрения в передники и разбрасывая их.

Люди спешили.

Спешили оттого, что весна в этом году какая-то нескладная. В конце марта стало вдруг очень тепло. Снег сходил буквально, как говорится, на глазах. Осень была слишком суха, а зима малоснежна, — видимо, поэтому и весна случилась такая странная: без ручьев и паводка на реке.

Еще неделю назад все с надеждой ждали темных ночей, ибо, как уверяют старики, только в темные ночи «реки сдвигаются». Но вот и темные ночи прошли, и месяц новый давно народился, а речка так и не сдвинулась. Просто нечему было сдвигаться! Поля вокруг черным-черны — лишь кое-где в оврагах белеет облизанный ветрами чахлый ледок.

При такой-то погоде того и гляди на полях станет совсем сухо. А на сухую землю сколь ни сыпь удобрений — толку мало: оттого и спешили с подкормкой. Успеешь подкормить — с хлебом будешь, а упустишь время — пеняй на себя.

Были б машины — иное дело. А то нет их, разбрасывателей. Бирдюк возился всю зиму, сам думал смастерить. Хотел тележку от копнителя переоборудовать в разбрасыватель. И сделал будто бы. Но вчера попробовали— заедает что-то шестерня передач. Раз машины нет, пришлось с утра скликать всех баб в поле. Даже доярок с ферм сняли. Даже школьников Лузянин попросил на подмогу.

Пришлось уважить председателя. Правда, занятий мы не отменяли: просто отобрали ребят посильнее, повыносливее, дали им фартуки, рукавицы — и сюда, к дубу.

Но ребят одних, без догляда, в поле не отпустишь. Мало ли что взбредет им в головы? Начнут озорничать — глаза засыпят друг другу, греха потом не оберешься.

Пришлось пойти вместе с ними: приглядывать, чтоб не шалили. Но расхаживать по полю без дела, как у нас говорят, руки в брюки, — это не по мне. Я, как и все, повязал поверх ватника материн рядновый фартук и вместе со всеми бегаю от рубежа да на поле, с поля — да на рубеж…

Все б ничего, если б не ветер.

В тихую погоду — красота! Лишь успевай захватывать пригоршни из фартука. И от рубежа идешь — бросаешь, и к рубежу. А теперь рассевать можно только по ветру. Приходится с полным фартуком тащиться через все поле.

Часу мы не поработали, а в пояснице у меня ломило так, будто я весь день кирпич на леса таскал. От напряжения в глазах темнеет, зеленя начинают казаться фиолетовыми. Только и думаешь: вот еще один фартук… еще… Когда же конец этой клетке?

2

— Отдохните, Андрей Васильч!

Я отрываю взгляд от фиолетовых рядков озими. Навстречу мне от рубежа, где стоял трактор с бирдюковским разбрасывателем, — Ронжин. Черный кашемировый плащ на нем весь пропылен суперфосфатом, отчего кажется серым; резиновые сапоги словно посыпаны пудрой.

— Отдохните! — повторил Василий Кузьмич. — Дайте команду ребятам. А сами пойдемте, покурим.

— Что ж, перекур так перекур! — сказал я радостно. — Ребята, перемена!

— Перемена! Перемена! — подхватили ребята.

Они вмиг опорожнили фартуки и, снимая их на ходу, пошли на рубеж, к трактору. Мы с Ронжиным потянулись за ними следом. Когда мы вышли на рубеж— ребят уже след простыл: убежали в лес. На серой полосе никогда не паханной земли, отделявшей наши, липяговские, поля от полей соседнего, Ново-Александровского совхоза, белели кучки суперфосфата. На одной из них — на той, что была поближе к трактору, — чернели ребячьи фартуки. Я тоже снял свой передник, завернул в него рукавицы и, бросив сверток на землю, достал пачку сигарет.

Ронжин, поджидая меня, стоял возле разбрасывателя и о чем-то разговаривал с Нюркой Сохой — трактористкой.

— Здравствуйте, Анна Степановна! — проговорил я, подходя к ним. — Что случилось? Отчего стоим?

Нюрка копалась в моторе и отозвалась на мои слова не сразу. Я даже смутился: не обознался ли я? Не Егорку ли Осьмеркина окрестил я Анной Степановной? Ошибиться нетрудно: Нюрка очень походила на парня. На ней был промасленный ватник, в каких ходят все трактористы; шапка-ушанка с лихо затянутыми на затылке тесемками; стеганые брюки заправлены в кирзовые сапоги.

Но вот, видимо, покончив с делом, Нюрка (это все-таки она была!) бросила в кабинку гаечный ключ и, вытирая лоб тыльной стороной ладони, сказала в сердцах:

— Черт знает что! Мой-то дурак и тот чего-то разладился. Кашляет, как простуженный. Знать, припарки ему захотелось.

Ронжин покачал головой. Видимо, Василию Кузьмичу не понравился несколько грубоватый Нюркин юмор. А мне речь ее нисколько не показалась грубой: я привык.

Нюрка Соха — моя соседка. Сохой ее прозвали не потому, что она — единственная в Липягах женщина-трактористка. Это прозвище у нее чуть ли не с детства. Нюрка всем хороша вышла: и стать у нее на загляденье, и лицо румяное, и глаза большие, и певунья каких мало в селе, и в работе любой никому не уступит. Но был у Нюрки изъян небольшой, который долго отпугивал от нее женихов. Изъянец этот— нос. Как у нас говорят, он ей по ошибке достался. Представьте себе: на милом девичьем лице — большущий мужской нос. Мало того, что он великоват, но к тому же еще и нескладный какой-то: узкий и прямой, как рассоха у сохи, — та самая загогулина, где крепится палица.

Оттого, из-за носа, и прозвали Нюрку Сохой. Еще задолго до того, как стала она трактористкой. А трактористкой стала Нюрка лет за пять до войны. Так что, считай, скоро тридцать лет будет, как она пашет нашу липяговскую землю. Теперь-то, конечно, в прозвище ее совсем иной смысл, — именно тот, что она пашет, а не потому, что нос у нее большой. Да теперь-то он и не бросается в глаза особо. Это, знать, оттого, что за столько-то лет нелегкой работы раздалась Нюрка в плечах и в талии, и с лица погрубее стала — или, как говорит мать, размордела. Иными словами: располнело у Нюрки лицо, огрубело, покрылось морщинками, — вот он, нос-то, и стал словно бы меньше, неприметнее. Поэтому Нюрка будто б красивее стала, чем в девках была. Может, не красивее, — ну, а все у нее как-то пришло в соответствие: и стать, и лицо, и голос. Крепкая, загорелая, носатая — бой-баба, да и только! Пусть красоты не прибыло с годами, зато жизнелюбия не убавилось. За это все и любят Нюрку.

— Разбрасыватель-то наладите? — спросил я у Нюрки.

— Обещался Бирдюк. Чего-то с шестерней не заладилось.

— Хорошо бы наладить, — поддержал меня Ронжин. — А то ребята животы надорвут.

— Нашли кого жалеть! — оборвала агронома Нюрка. — О бабах бы сказали — иное дело. Им рожать. А ребятам-то чего? Небось меньше кобелиться будут.

Василий Кузьмич не нашелся что сказать, он махнул рукой, заулыбался и, повернувшись ко мне, предложил пройтись в лес, к дубу.

— Идите, посморкайтесь, — все с той же шуткой проговорила Нюрка. — А то небось носы вам суперфосфатом позабивало.

— Вы тоже возились тут, под тележкой… — сказал Ронжин.

— Мой-то нос не забьешь! — Нюрка выставила свой нос-соху и состроила нам смешную рожицу.

3

— Ну и шутница-баба, право же! — проговорил Василий Кузьмич, лишь только мы направились к дубу.

— Да, — сказал я. — Но она хорошая. Алексей Иванович, ваш предшественник, любил с ней поострословить. Вот она и с вами так же.

— A-а! А я не знал. Я думал, что она вообще — всегда такая озорница, — отозвался Ронжин.

Мы еще немного поговорили о Нюрке. Из разговора я понял, что Василий Кузьмич осуждающе относился к этому Нюркиному озорству, считая, что Анна Степановна огрубела на мужской работе. Мне не хотелось возражать ему, хотя не был я с ним согласен. Мне кажется, что озорство, в общем-то, признак хороший. Значит, человек не утратил вкус к жизни. Я считаю, что пока есть в человеке озорство — есть в нем и молодость, и жизнелюбие. Но все дело во вкусах: одним это нравится, другим — нет. Щеглу, например, Нюркина грубоватость нравилась, в перепалке с нею он «отводил душу». А Ронжину — нет. Василий Кузьмич просто несколько иной человек, чем Щегол.

Так думал я, но возражать Ронжину не стал. Поэтому мы этот разговор про Нюрку исчерпали быстро. Мы еще были на полпути к лесу, когда Василий Кузьмич без особого перехода заговорил о другом. Ронжин стал рассказывать о вчерашнем большом совещании в районе, куда они ездили вместе с Лузяниным. Я догадывался, конечно, о чем там шла речь. О чем же другом у нас могут говорить на совещаниях, как не об отставании? У нас в Липягах говорят об этом все последние двадцать лет. С самой войны, считай, говорят. О планах, о скорых сдвигах, о заготовительных ценах и прочем.

Слушая эти разговоры, невольно думаешь о другом. Вот ведь, думаешь, какие разрушения причинили немцы нашим городам, всей нашей промышленности! И однако все за какое-то десятилетие встало из руин: и Сталинград, и Воронеж, и Киев, и Смоленск. Одним словом, и города мы вновь выстроили, и заводы. А деревня наша, хоть те же родные мои Липяги, — словно прорва какая-нибудь! Говорим и говорим — из года в год; постановления одно другого лучше выносим. А она, земля-то, от умных речей да от длинных бумаг все продолжает тощать, бедная.

Этой весной (уж в который раз!) — все сызнова началось. Опять — что ни день — то в район начальство наше требуют. То пленум, то собранье актива. И на пленумах, и на активах — только и разговор, что о сдвигах и надеждах.

Меня эти разговоры всегда очень волнуют. Видимо, оттого, что я не бываю на активах. А в таких случаях всегда кажется, что именно в районе рождается та особая мудрость, которая способна вселить в людей надежду и сделать сдвиги. И еще мне было вдвойне интересно потому, что Ронжин еще совсем недавно сам проводил эти активы и совещания. Сам раздавал всем эту целительную мудрость.