Лицо председателя — обветренное, иссеченное глубокими морщинами — выражало блаженство. Ребята, следуя примеру Николая Семеновича, тоже стали ковыряться палками в костре и покряхтывать, как и он, и щуриться; не столько ради картошки, сколько ради того, чтобы обогреть руки.
Лишь мы с Яковом Никитичем сидели недвижимо и глядели на огонь.
— Ну-ка попробуем: готова ль? — Лузянин выкатил из костра черную от тепла картофелину и, обжигаясь, снял с нее дымящуюся кожуру. — А теперь, Дима, дай сольцы!
Дима подал Николаю Семеновичу газетный кулек с солью. Лузянин окунул картофелину в соль и, разломив ее надвое, стал есть.
— Давно не ел такой… печеной! — вырвалось у него. — Поди, с самого детства…
Съев картофелину, Николай Семенович сказал: «Готово!» — и принялся выкатывать из огня остальные клубни.
— Разбирайте, друзья, пока не остыла! — скомандовал Лузянин.
Все начали хватать дымящиеся, с подпаленными боками картофелины и, дуя на них и обжигаясь, чистить и есть картошку. Наблюдая за ребятами, Лузянин продолжал задумчиво:
— Хотя, в общем-то, у моего поколения не было, как у вас, детства. Ни игрушек, ни учителей. В двенадцать лет я уже батрачил. В четырнадцать остался за отца, ушедшего на империалистическую. И пахал, и сеял. А в восемнадцать лет сам взял в руки трехлинейку и пошел вместе со всеми против Деникина.
— Мне в самом конце пришлось добивать его, Деникина. Под Касторной, — вставил Бирдюк.
— А я вот тут начинал, под Тулой, — продолжал Лузянин. — Прошла война — вступил в продотряд. Днем, как все мужики, пашем, а вечером, бывало, подтянешь потуже ремешок на голодном-то желудке да с Рыкова-то хутора пешком, в Скопин. На диспут по «Капиталу» Маркса. В народном доме — накурено, тесно. Шахтеры, мы, мужики в лаптях, очкастые эсеры, меньшевики в косоворотках… Говоруны — куда там Цицерон! А большевик — какой-нибудь инвалид, отвоевавшийся раньше времени — в лозунгах поднаторел, а грамоте не очень учен. Так они, недобитые эсеры, навалятся на него, как коршуны…
Ребята отложили в сторону картошку, слушают. И я слушаю. Я слушаю Николая Семеновича и думаю о том, какая интересная жизнь у него. Гражданская война. Продотряды. Учеба на курсах политпросветовцев. Ленин. Учительство. Хозяйственная работа. Командование дивизионом «катюш» в отечественную. Сидение в кресле Салтыкова-Щедрина. И опять, из этого высокого кресла, вниз, к земле… В другое время и нескольким поколениям людей не удастся увидеть и пережить того, что выпало на его долю.
— Налетят меньшевики да эсеры, — продолжал Лузянин, — как все равно коршуны. Ну, а мы, молодежь, кто пограмотнее — на помощь большевику-солдатику. Свалка у трибуны… ругань по-русски. — Николай Семенович прислушался, помолчал — А трактор-то никак заглох. Что-то его не слышно?
Димка Карташов встал, выглянул из-за кустов.
— Колька плуг чистит, — сказал он, возвращаясь к костру и садясь на прежнее место.
— Сменить бы Коноплина надо, — заметил Бирдюк. — Кто у нас еще не пахал?
— Я не пахал! — отозвался Лева Софронов, сын Анисьи, доярки. — Сичас дослухаю и пойду.
— Случалось и с синяками домой возвращаться, — снова заговорил Лузянин. — Вот так они добывались — знания-то! То ты эсеру синяк влепишь, то он тебя разукрасит. Ходишь всю неделю с фонарем. Вот тебе «прибавочная стоимость»! А теперь вам по-иному знания-то достаются. Что ни год, то новые вам книжки. Читай, рассуждай по-писаному…
— Эт-то как раз плохо, что все для них готовенькое! — заметил Бирдюк.
— Что же, по-твоему, и их тумаками надо учить? — переспросил Лузянин. — Нет уж, хватит, что мы учены. А, как, ребята?
Ребята потупились, молчали.
Было тихо на задах — не кричали грачи на ракитах, не пели петухи на селе, не гудел трактор (Лева пошел на пересмену). И вдруг в тишине, откуда-то со стороны Городка, донесся какой-то протяжный жалобный писк. Звук был глух и немощен, будто исходил из-под земли.
Я не сразу обратил внимание на этот звук. Первым обратил на него внимание Димка Карташов. Он вскинул голову, прислушался и сказал:
— Неужто суслик?
Все прислушались и спустя минуту ясно услышали, что кто-то скулил.
— Поглядите, что там такое, — попросил ребят Лузянин.
Димка и еще кто-то бросились в Городок. Не успел Димка скрыться за кустами, как он снова показался тут же, на валу.
— Ребя, щенята!
Ребята мигом побросали картошку и скрылись за кустами.
— Пойду, погляжу, что там такое, а то еще выкупаются, — сказал я и, выбравшись из-за кустов, пошел следом за ними.
От огородов к Городку вел крутой скат. С горки я увидел, что ребята столпились на краю одной из ям, из которой выбран торф.
Я заспешил туда. Когда я подошел, ребята расступились. Я заглянул на дно. На дне ямы, наполненной водой, бултыхались два крохотных пестрых щенка. Им было, по всей видимости, немногим более недели; глаза у них едва-едва прорезались. Пестрые, ушастые, они беспомощно перебирали задними лапками, стараясь выбраться из беды. Задики их торчали в разные стороны, а ушастые головки их, связанные вместе, тянуло книзу, в воду.
Яма была давнишняя, с полуобвалившимися краями, поросшими крапивой и осокой. Широкая яма, будь она неладна, — руками до щенят не дотянешься.
— Андрей Васильч! — сказал Димка. — Можно, я попробую.
— Только, смотри, осторожно, не выкупайся.
— Ничего! — сказал Димка и, придерживаясь рукой за кромку ямы, стал спускаться вниз.
— Это все небось Ванчо Кауров! — обронил кто-то из ребят.
— Да нет! Ему теперь не до щенят, — отвечал Димка, спускаясь с уступа на уступ, все ближе к воде.
С той стороны, где пригревало солнце, края ямы были сыры; там виднелась зеленая травка и красные подтеки болотной железистой воды. А тут, где спускался Димка, землю и траву припорошил снежок, и следы его валеных сапог с калошами отчетливо оставались на заиндевевшей земле.
— Ребята! У них камни на шее! Тащите палку! — крикнул Димка снизу.
Кто-то из ребят побежал к ветлам, чтобы выломать палку. Гляжу, через минуту с палкой бежит Бирдюк, а следом за ним и Лузянин и Коля Коноплин со своим сменщиком — знать, бросили трактор.
— Ах, жалость-то какая! — сказал Бирдюк и, оперевшись рукой о край дернины, полез в яму, на помощь Димке.
И вправду — было жаль смотреть на щенят, на то, как они беспомощно барахтались в воде и тихо скулили. Или они завидели людей и, уверовав, что люди не оставят их в беде, стали сохранять силы, или, наоборот, у них уже совсем не оставалось этих сил, но только с каждым мигом лапки их двигались все реже, все медленнее, а жалобный звук становился все тоньше, все обрывочнее.
— Вот досада-то: коротка! — вырвалось в сердцах у Бирдюка.
— Дайте мне ее! — Димка взял из рук Бирдюка рогатину и, постучав ногой по закрайке, ступил на лед. Тоненькая пленка льда под ним треснула и осела.
— Провалишься ты, герой! — предупредил Димку Лузянин.
— Ничего, выдержит.
Орудуя рогатиной, Димка старался подцепить щенят за веревку. Палка была коротковата, не доставала полметра. Димка подался вперед; щенята, словно догадываясь о его намерениях, сами старались помочь ему; они опять замельтешили лапками, заскулили жалобнее прежнего. Димка-мореплаватель был бесстрашный парень. Он переступил еще раз. Не достает! Он — еще… Лед при каждом его шаге погружался все глубже, а вместе со льдом погружались и щенята. Уже не видно было ни пушистых хвостов, ни лапок — лишь черные мордочки и прищуренные щелочки глаз, опушенные реденькими ресницами, — чудом держались над водой.
Димка еще раз попытался подхватить щенят рогатиной, но, видно, не рассчитал: лед под ним треснул… Все одним дыхом: «Ах!» — а Димке хоть бы что! Раздвигая руками всплывшие куски льдин, он метнулся к тому месту, где тонули щенята. Вода доходила ему почти до груди, но он, казалось, не замечал ни воды, ни переполоха, который поднялся у нас наверху. Димка спокойно прошел на самую середину ямы, подхватил щенят на руки и — обратно. Бирдюк заграбастал Димку, как он щенят, и вытолкал его — мокрого и трясущегося — к нам, наверх.
Не выпуская щенят из рук, Димка потоптался на месте, наблюдая за тем, как с одежды струйками стекает вода. На одном его валенке не оказалось галоши.
— Беги домой. Скажи матери, чтоб баню… или печку… — разглядывая Димку, сказал Лузянин.
— Это уж ясно: бани мне не миновать!.. — тихо, как бы про себя проговорил Димка и, поеживаясь от холода, опустил свою ношу на траву.
Крохотные тельца щенят подрагивали мелкой дрожью. Шеи близнецов были связаны веревкой. На конце ее висел небольшой ноздреватый камень…
Щенята спутали Лузянину весь «парад». Если утром ребята готовы были драться за трактор, то теперь все разом позабыли про него; и сколько я ни старался кого-нибудь спровадить на пахоту, никто из ребят не соглашался идти. Всем нашлось дело возле этих несмышленышей, чудом избежавших гибели. Один побежал за молоком для спасенных, другой — за торфом, чтобы распалить поскорее затухший наполовину костер; третий пообещал притащить барахло на пересмену Димке, который наотрез отказался бежать домой. Даже мы, взрослые, и то на некоторое время будто снова стали детьми. Особенно трогательную заботу о щенятах проявлял Бирдюк. Все время, пока ребята суетились с костром, а мы с Лузяниным хлопотали возле Димки, стаскивая с него валенки и мокрую одежду, Яков Никитич не отходил от щенят ни на шаг. Он по очереди гладил близнецам их раздувшиеся животы, тряс за задние лапки и, наконец, достиг, чего добивался: щенята срыгнули болотную воду, которой они успели-таки изрядно наглотаться. Затем он постлал на землю свои рукавицы, положил на них близнецов и бережно укрыл их своим треухом. Лишь после этого Яков Никитич сел на корточки и стал помогать ребятам раздувать костер.
Молоко доставили скорее всего. Следом за молоком прибыло и барахло для Димки. Его принес Коля Коноплин, закадычный его дружок.