Липяги. Из записок сельского учителя — страница 126 из 134

Алене было все равно. Собрала она мужнины останки, уложила в гроб и с помощью стариков схоронила Тараса. Положили Тараса не рядом с отцом родным, а в самом дальнем углу кладбища, под одиноким старым вязом, где хоронят лишь утопленников.

А вскоре после похорон пошли по селу слухи, что вдовство Алены Осьмеркиной — дело рук соседа их, Матвея Сазонова. Недаром говорится, что мир — тысячеок. Кто-то видел, как тем вечером, когда Тарас пропал, они шли с Матвеем вместе домой и свернули с дороги, не дойдя до Погорелого. Кто-то высказал догадку, что Матвей неспроста пил много в последние дни. Поговаривали, что и от призыва он мог бы освободиться, да не стал хлопотать. А оттого не стал, что хотелось ему скорее с глаз долой сгинуть.

Дошли эти слухи и до Матвеевой жены.

Мучилась она мучилась — и решилась прописать мужу. Матвей уже на фронте, под Полоцком был. Прописала ему жена письмо, ждать-пождать — ни ответа, ни привета. А вскоре после крещения получила она в казенном конверте письмо из полка, где служил муж. Писал полковой писарь, что муж ее, Матвей Сазонов, еще перед Новым годом без вести пропал в бою, защищая отечество и царя-батюшку…

5

Прошел год-другой, и столько в Липягах случилось за это время несчастий, столько получено было похоронных, столько калек возвернулось, что люди позабыли про Тараса и его убийцу Матвея.

Жизнь шла своим чередом, и в этой жизни неизменно присутствовала дорога.

Осьмеркина дорога…

Она связывала Липяги со станцией, с большим миром. Все так же, как и при Тарасе, ходили по ней со смены и на смену стрелочники, кочегары, грузчики. И днем и ночью. И ходили, и ездили — на базар, в больницу, за солдатом-калекой… И все так же, как и прежде, заметало ее вьюжными зимними ночами; и кто-то блуждал, сбившись без осьмеркиных вешек, и кто-то коченел, уткнувшись в сугроб…

Но жизнь оставалась жизнью.

По весне вместе с талыми водами, уносившими в лога клочья сена и конский навоз, дорога очищалась — и от грязи и от зимних несчастий. И опять топали по ней мужики, били ее опорками, мяли тележными колесами. Но от мужицких ног и скрипучих рыдваньих колес дорога не стонала — она становилась лишь упружистей с каждым годом. Она улыбалась, когда по краям ее летом вырастали как ни в чем не бывало овсы и озими, она тревожилась и горевала, когда по ней везли на станцию молодых новобранцев, и она плакала вместе с бабами, везущими со станции искалеченных войной мужиков: липяговских и затворненских, делеховских и хворостянских… И случалось, что иной из калек, поравнявшись с Погорелым, поспешно крестился и спрашивал у бабы:

— А Матвей-то убийца не возвернулся?

— Прописали, будто без вести пропал.

— Не может быть, — скажет будто про себя солдат. — Я в госпитале с одним взводным лежал из их полка. Так он говорил, что Матвей сам, добровольно, к австриякам подался.

И пронесется по Липягам этот слух.

И снова неделю-другую только и разговора на селе про несчастного Тараса Осьмеркина.

Но год шел за годом, и опять все позабыто. И опять катят по Осьмеркиной дороге, мимо Погорелого, повозки. Не крестьянские телеги, а рессорные тележки с кожаным верхом, В тележках — барыни и баре в длинных сюртуках. Где-то в дальних придонских селах мужики жгут помещичьи усадьбы. Бегут графья, покидая дедами облюбованные и свитые гнезда, спешат в свои и заграничные столицы. А навстречу им — липяговские мужики. Они везут и тащат на себе всякое добро — яловые сапоги, отрезы мануфактуры, патоку в ведрах, водку ящиками…

На станции настежь распахнуты ворота всех пакгаузов. Сорваны пломбы со всех вагонов…

Царя нет.

Буржуев и помещиков нет.

Теперича — все наше!

Власть сменилась, а дороге от этого не стало легче. Снова день и ночь тарахтят по ней крестьянские колымаги. В них на станцию едут добровольцы: молодежь и усатые мужики, которые всего лишь полгода назад побросали свои винтовки где-нибудь под Гродно; едут, чтобы снова взять их в руки, чтобы, значит, за революцию встать — против Деникина и Колчака…

Да и опять, как было: на станцию едут — поют; а со станции везут молчаливых, вшивых, в изодранных шине-лишках, с белыми марлевыми повязками и с красными петлицами… И какой-нибудь затворненский мужик, проезжая мимо Погорелого, не крестясь, кивнет головой в сторону Осьмеркина лога и спросит у возницы: «А убийца-то… как его… Матвейка Сазонов — не объявлялся тут?» — «Так он же, говорили, в плену у австрияков», — скажет возница. «Э-э, нет! — возразит красноармеец. — Один наш батареец чудом спасся от махновцев. Так вот он сказывал, что этот Матвей липяговский допрашивал его. В прапорщиках он у Махно ходит…»

И опять отзовется в Липягах этот слух, поговорят, посудачат бабы — да и перестанут. Не до слухов людям, коль хлеба нет. А хлеба нет потому, что поля по обе стороны дороги давно не паханы, заросли сурепкой и пыреем. Лошадей на селе мало, мужиков мало: некому пахать и сеять.

Некому пахать и сеять; незачем ходить и ездить по дороге: паровозы стоят в депо холодные, нерастопленные; поезда не ходят: стрелочники не нужны, грузчики не нужны.

Захирела наша дорога.

Захирела, но не заросла чертополохом, как те поля, что направо и налево от нее.

Не заросла не оттого, что по ней много ездили и ходили, а оттого, что слишком солена та полоска земли, солью слез людских она пропитана.

Голод и холод, провожанье и встречи, горе и радость — все на Руси слезами обмывается.

Бабьими слезами.

6

Если собрать слезы одной лишь нашей матери, то запруди Осьмеркин лог — и тогда б запруда слезами материнскими до краев наполнилась. Сколько раз провожала она по этой дороге своего Василия! На империалистическую. На гражданскую. На приработки. На заработки…

И все — слезы.

Сколько их выплачешь, пока дойдешь до станции и обратно!

Мне очень хорошо помнится, как однажды мы с матерью ходили на станцию. Было это в тот вечер, когда, придя со сходки, дед сказал, чтобы она отбивала депешу Василию. Пусть, мол, Василий приезжает и сам решит: записываться в колхоз или нет? Не знаю почему, но мать решила не медлить с депешой. Она тут же, после разговора с дедом, стала собираться на станцию. Бабка отговаривала ее: «Куда на ночь глядя одна пойдешь!» — «А вон Андрейка ворочается, не спит! — сказала мать. — Он меня и проводит».

Дед закутал меня в свой башлык, и мы пошли.

Ночь была морозная, метельная. Ветер сшибал с ног. Сквозь редкие, оголенные от листьев дубки Погорелого мигали станционные огоньки. В каждом огоньке мне мерещились волчьи глаза. От холода и страха мне хотелось плакать. Но я крепился и все успокаивал мать, которая всю дорогу глухо всхлипывала.

Я не знал о причинах ее слез.

Детскому уму трудно было понять, что в ту зиму рушилась старая крестьянская стихия — единоличная жизнь, и рождалось что-то новое, неведомое, что пугало мать своей непонятностью.

Оттого-то она и плакала.

Мы вернулись со станции далеко за полночь. А утром не успел я продрать глаза — в избу с шумом ввалился Костя Набоков.

— Андрей! — закричал он. — Бегим быстрей к Сазоновым. Матвей-убийца объявился!

Вскочив с постели, я быстро сунул ноги в валенки, набросил на себя дырявую шубейку, — и мы побежали к Сазоновым. Со всего порядка на зада сазоновского дома, к бане, бежали люди. Когда мы с Костей примчались туда, возле бани уже не протолкнуться. Туда-сюда, на ветлу я взобрался — ничего не видно из-за бабьих поддевок и мужичьих полушубков. Наконец мне удалось юркнуть между чьих-то ног, и я очутился возле двери, ведущей в предбанник.

В предбаннике на узенькой скамеечке, прижавшись спиной к плетню, сидел человек. На нем был дырявый ватник и такие же дырявые стеганые брюки, заправленные в сапоги. Лицо его — опухшее, давно не бритое — заросло щетиной. На подбородке щетина была черная, а с боков, на щеках, серебрилась. Человек сидел, ссутулившись, и, не глядя ни на кого, мастерил самокрутку. Грязные руки его дрожали, табак высыпался, он добавлял, доставая табак щепотками из кармана ватника.

Мужики и бабы, столпившись, молча наблюдали за ним.

Но вот народ расступился, отпрянул — и я увидел Алену Осьмеркину. Сухонькая, рано состарившаяся, Алена встала в дверях и долго глядела на человека, ладившего самокрутку. Она не заплакала, не запричитала, а лишь сказала, покачав головой:

— Ну что, подыхать домой пришел?

Несвернутая цигарка выпала из рук Матвея. Желтый табак высыпался на черные торфины, которыми наполнена была корзина, стоящая в предбаннике. Кто-то взял корзину за веревку и выволок ее вон.

Матвей упал на колени и, приблизившись ползком к ногам Алены, запричитал:

— Аленка! Я, я убил Тараса твоего. Поверь, не думал я греха делать… Случаем… по пьянке. Я потом всю неделю, пока его искали, каждый день навещать ходил. Прости, сними камень с души! Я на войне на штык сам лез. Смерти своей искал. Не нашел… Я у Махно был. У красных был. Фамилию чужую два раза брал. С Колчаком всю Сибирь прошел… Всех товарищей перебили, а я вот жив остался. В рудниках, на Лене, золото брал. Уж за человека почитать стали. А не мог так боле. Думал; приду, упаду тебе в ноги. А вчера пришел, а в избе — чужие люди. Где ж наши? Где они?..

— Разминулся, Матюха! — сказал кто-то из мужиков. — Они как раз к тебе, в Сибирь, поехали.

— Раскулачили ваших, — сказала Алена.

Оно и в самом деле, разминулся Матвей. Неделю назад всех Сазоновых отправили на выселение: и самого старика, и сыновей его. Из всей их семьи в Липягах одна Дарья, меньшая дочь, осталась. И то из-за того, что была замужем за бедным мужичишкой — Яшей Огородником. Теперь бабы первым делом вспомнили про Дарью и послали ребятишек за ней на Выглядовку.

— Не Дарью, а Саженева надо кликать! — ворчали мужики.

Ожидая Дарью, бабы стояли в затишке, у плетня, слушали рассказ Алены.

— Увезли надысь соседей-то, — рассказывала она. — А я и думаю: хоть баней их вражьей попользоваться. У Тимоши, старшего, жена в положенье. Нынче пошла, торфа набрала, да и говорю Тимофею-то: «Протопи сазоновскую баню. Не ровен час — разродится молодая». Сказала, а сама на ферму побегла. Чугунок просил за коровами приглядеть. Да-а, тольки пришла на ферму, а Тимошка запыхавшийся бежит: «Мам, мужик черный в бане ихней. Иди, глянь, говорят, Матвей-убийца…» Пришел-таки. Надумал прощенья просить! Знать, смерть почуял…