Мне все хорошо видно. Мы со старшим братом спим на конике: это как войдешь в избу, сразу налево. Прилавок широк, но все же вдвоем нам спать тесно. Мать на ночь отодвигает стол и приставляет к конику скамью. Потом кладет матрац, набитый соломой, покрывает его самотканой рядновой подстилкой; такой же ряднинкой мы и укрыты. Рядно греет плохо. На ночь дед набрасывает на нас свой чиненый-перечиненный овчинный полушубок. Но зимой и под полушубком холодно.
Однако на конике спать лучше, чем на полатях, где спят Иван и Митя. На полатях, настланных под самым потолком, тесно, там повернуться нельзя. И душно на полатях— столько людей спит в избе! Да к тому же в заднем углу у печки привязаны телок, две-три овцы с ягнятами.
На полатях тесно и душно, но главное — оттуда не видно, что делается в избе. Свесишь голову, чтобы посмотреть, — на тебя сразу же зашикают со всех сторон: спи, мол, чего надо? А на конике красота! На конике можно укрыться по плечи дерюжным одеялом, уткнуться носом в плечо брата и, сделав вид, что спишь, преспокойно наблюдать за всем происходящим.
Уж начинает одолевать дрема, и вдруг слышишь: в сенцах ударилась щеколда. Вернулся с собрания дед. Вот он высморкался, постучал ногой об ногу, стряхивая снег со смерзшихся на морозе лаптей, и вместе с облаком белого пара вошел в избу. Крякнув, дед содрал с бороды сосульки, распоясал путо, служившее ремнем, бросил полушубок нам на постель.
Мать оставила штопку, засуетилась. Бабка, покряхтывая, слезла с печки, загромыхала ухватами. Дед ушел еще до ужина, сейчас он садится за стол. Мать устроилась сбоку стола напротив. Она выжидательно смотрит на деда, не решаясь начать разговор первой. Покончив со щами, дед вылизывает ложку и лезет в карман за кисетом.
— Ну что порешили, батя?
— Еще трое записались, — говорит дед, заворачивая самокрутку, — Авданя, Кузьма, попов работник, и Таня Виляла. А заодно и председателя выбрали.
— Кого ж?
— Из Побединки с рудника привезли. Чугунов по фамилии.
— А Ефрем был?
— Был.
— Не записался?
— Нет, еще держится.
— Ефремке что?.. Он герой, с Чапаевым войну прошел, — подает голос бабушка. Она не решается подойти к столу. Прислонившись к тесовой переборке чулана, стоит поодаль и крестится.
— «Герой»! Уж молчала бы!
Дед не любит, когда бабка сует нос в мужские дела. Раскурив самокрутку, он достает из кармана не то книжицу, не то газету, сложенную шириной в ладонь, и, разгладив ее, подает матери.
— Ну-ка, Палага, почитай!
Дед не знает грамоты. Мать тоже не очень учена.
Церковные книжки, однако, она читает хорошо, а вот газет отродясь в руках не держала. Мать подставляет газету поближе к лампе, шуршит бумагой.
— Тут читай. Где отмечено, — указывает дед.
Мать долго шевелит губами, потом начинает читать по складам:
— «…Но чтобы достигнуть через нэп участия в кооперации поголовно всего населения, — вот для этого требуется целая историческая эпоха. Мы можем пройти на хороший конец эту эпоху в одно-два десятилетия…»
— Так. Хватит! — Дед забирает газету и кладет ее перед собой. — Двадцать лет! Поняла? Это Ленин так сказал. А наши умники хотят за месяц сорганизовать коммунию. Нет у них правов таких — силком заставлять писаться.
Мать сокрушенно качает головой.
— Чует мое сердце, батя, не устоять нам перед этой планидой. Сказывают, кто не запишется теперь, тех в Сибирь ссылать будут. Батюшку вон увезли. Так и нас. Вам-то что, вы жизнь прожили. А куда я с ними, один другого меньше?.. — мать начинает шмыгать носом: вот-вот разрыдается. — Записались бы, батя, как другие. Спокойней было б…
Дед молчит. Седая голова его как тисками зажата в заскорузлых ладонях; в бороде застряли остья ржаных колосьев. Дед будто и не слышит слов матери. Уткнувшись в газету, он продолжает рассуждать:
— И еще Ефремка читал, что коммуния объединяет равных. Ему, Кузьме, или той же Виляле, что ж им не записываться? Ни кола, ни двора. Один наделок и тот обработать не могут. Отведи им кобылку — они ее за зиму заездят. А весной на чем пахать?
— В Сибири, гуторят, и бог ненашенский. Ему двумя перстами крестятся… — подает голос бабушка. — Пишись с ребятами, Палага… Пусть он один к нечистому едет!
— Цыц! — дед со злостью ударяет кулаком по столу.
Глиняная тарелка на столе подпрыгивает. С перепугу теленок вскочил на кривые ноги и, горбясь, задрал хвост кверху. Бабка схватила горшок, стоявший возле чулана, бросилась к теленку…
Это происшествие на некоторое время прерывает спор. Захныкал на полатях Митька. Мать встала из-за стола, чтобы успокоить горластого Митьку — ему шел тогда четвертый год.
Дед долго сидел один. Когда же вернулась мать, он вдруг резко поднялся и, не глядя на нее, сказал:
— Вот что, Пелагея, отбивай депешу Василию. Пусть приезжает. Делиться будем. Берите избу, лошадь, хозяйничайте. Я свое отхозяйничал. Захочет в коммунию — пусть идет. Я сам себе, без ихней коммунии проживу. В бане жить буду, а не пойду! Чай, с голоду не умру…
— Что вы, батя?!
— Я на других шею гнуть не дурак. Так-то! Отбивай депешу, как сказал. — И, не помолившись, дед полез на печку.
В бога, как и в коммунию, дед Андрей не очень-то верил…
Вскоре приехал отец. Встречали его лишь мать да дед. Было морозно, вьюжно. Никогда еще отец не возвращался с отхода зимой, может, потому и не было обычной радости по поводу его приезда.
На этот раз отец не привез подарков, и не было чаепития в связи с его приездом. Обедали все молча. Дед то и дело фыркал — все не по нему. Бранил бабку, что щи горячи, что картошка мало маслена. И особенно зорко поглядывал на скамью, где сидели мы, внуки. У деда была привычка бить ложкой по лбу, если кто-либо из нас провинится. Часто нам от него доставалось. Но тут, чуя недоброе, мы не озорничали.
После обеда отец развернул привезенную с собой газету и долго шуршал ею. Дед сидел на конике, курил. Никто из них не хотел начинать разговор первым. Наконец дед не вытерпел:
— Так как же, Василий… Писаться будешь? — спросил он.
— Надо писаться, батя.
— Не буду! Силой меня никто не заставит. Сильничать не имеют права! Ильич прямо пишет, что с коммунией этой спешить не надо. Лет десять-двадцать… Так Ленин говорил. Или теперь уже умнее Ленина у вас учителя появились?!
Отец молчит. Помолчав, заговорил о другом:
— Вот читаю: на Тамбовщине, в Кирсановском уезде, уже не один год существует коммуна. Создали ее эмигранты, возвратившиеся из Америки. Прекрасно живут и трудятся…
— Не верю я в вашу коммунию! — горячится дед. — Брат с братом под одной крышей ужиться не могут. А тут чтоб чужие люди, и все у них вместе?! Не верю! Я тогда поверю в вашу коммунию, когда средь вас отыщется умник наподобие Левши. Чтобы он изобрел грабли, которые гребли бы от себя, а собирали бы в кучу. А до тех пор, пока грабли гребут по-старому, к себе… попомни мои слова: никакой коммунии вы не построите…
Отец и дед спорили до самого вечера. А вечером снова явился рассыльный. Звал на сход. Только теперь сход должен быть не в школе, где собирались до сих пор, а в поповском доме. Школа на селе, а поповский дом рядом, на нашем порядке. Разве усидишь дома? Едва ушли отец с дедом, мы с Федей следом за ними. Матери сказали, что пойдем на посиделки к Тане Виляле, а сами прямым ходом к поповскому дому.
Поповский дом большой, под железо, с верандами, с резными наличниками. К нему со всех порядков кучками спешили мужики. У изгороди под заснеженными кустами сирени стояло несколько санных повозок: приехало начальство. На террасе, где летом отец Александр выставлял граммофон, топтались мужики, не решавшиеся сразу войти в поповский дом, сновали подростки. Не дожидаясь, пока нас заметят, мы с братом юркнули в дверь. Мы уселись на пол перед самым столом, за которым расположился президиум. Позади на скамьях мужики в ватниках, в вытертых бараньих полушубках. На натертом воском полу лужицы воды: оттаивают лапти. В зале жарко натоплены изразцовые печи. Под потолком ярко горит лампа-«молния».
Я оглядываюсь и тут же среди мужиков замечаю отца. Он выделяется своей городской одеждой. На нем легкое пальто, вокруг тонкой, худой шеи повязан яркий шарф. Все в шапках, а он снял свой картуз и мнет его в руках. Среди обветренных небритых мужицких лиц лицо отца бросается в глаза своей бледностью.
Зала большого поповского дома гудит от приглушенных голосов. Перешептываются и за столом президиума. Их трое: высокий, с залысинами на лбу, уполномоченный из района. Рядом с ним чернявый, сухопарый, похожий на галку шахтер с Побединского рудника, зовут его все Чугунком. Третий наш, липяговский, Кузя Лукин, бывший попов работник, забитый мужичишка с белесыми ресницами и подслеповатыми глазами.
Наконец уполномоченный встал. На нем военного покроя гимнастерка с накладными карманами на груди. Широкий, с начищенной бляхой ремень затянут не туго, а лишь для порядка. И еще на нем очень чудные шаровары. Сшиты они из грубой темно-зеленой ткани, а на самых важных местах, на заду и на коленях, нашиты куски кожи. Кожа изрядно вытерлась, побелела, как покрышка давно служившего футбольного мяча. Скрипнув кожей, уполномоченный встал и начал агитировать за коммунию. Говорил он про то, как жили мужики при царе: про голод, про нужду, про малоземелье. Но больше всего напирал на межи. По его словам выходило, что все беды мужицкие из-за этих самых меж. И земли-то под ними зазря много пропадает, и сор на них растет, и души мужицкие разъединяют они, эти межи. Он призывал липяговцев как можно скорее перепахать межи — тогда жизнь по-иному пойдет. Выйдут на поля машины. Мужики станут все делать сообща — и сеять и убирать. Счастье в коммунии, в единении. Чем скорее липяговцы поймут это, тем скорее они расстанутся со своей извечной нуждой…
После его речи мужики долго молчали. Каждый, видно, раздумывал и прикидывал в уме: «Ишь, хитер, как он завернул про межи! Сорняки на них растут! Ромашка там или тот же василек — какие же это сорняки? Красота одна, особливо, когда урожай хорош…»