ступал любой бабе, а в четырнадцать хоть и числился прицепщиком, но на самом деле подменял в ночную смену тракториста.
У Мити было то, чего не хватало нам, другим братьям: он любил землю. Мы, видно, пошли в отца, а он в деда. Отец хоть и суетился, а порой и других учил, как надо пахать, скажем, или сеять, но у самого у него не было той сноровки, какая была у деда. Для разъездов Чугунок, наш председатель, выделил отцу лошадь и рессорную тележку. Другие бригадиры не слезали с этих самых тележек. Отец же никогда в ней не ездил: он и без тележки всю округу за день обежит почем зря. Встанет, бывало, чуть свет, сажень на плечи — и был таков! Мать ворчала: «Вон, и Кипяток, и другие бригадиры на рессорных тележках разъезжают, а ты… За весну пару сапог сбил… дюжину портянок сгноил. На обувку, поди, не заработаешь…»
«Я не управляющий барским имением! В артели все равны. Почему ты должна ходить пешком, а я — ездить на казенной лошади?!» — отвечал отец.
Но это была отговорка. Ему просто не хотелось возиться с лошадью. Чтобы снарядить выезд, надо идти через все село на конюшню; надо собрать сбрую, запрячь непослушную конягу да потом весь день о ней заботиться— вовремя ее корми, пои. Все это обременительно. Куда проще — опорожнил кринку кислого молока, подтянул повыше штаны, вскинул двухметровку на плечо и пошагал: ни забот, ни хлопот.
А для деда повозиться с лошадью ни с чем не сравнимое удовольствие. Конечно же, и он потом стал колхозником вместе со всеми. В артели его определили ночным сторожем. В страду сторожил на току, а зимой — у амбаров. Днем дед возился по хозяйству и ни на какую иную работу не выходил, кроме той, когда нужно иметь дело с лошадью. Только скажи ему: «Дедушка Андрей, съезди туда-то, привези, то-то…» Минуты не замешкает, бегом побежит. Он к чужой лошади не подойдет, непременно свою кобылку обратает. При этом накричит на конюхов, что в стойле у нее давно не чищено, что овсеца мало задали перед поездкой… Одним словом, найдет причину поворчать. Выведет кобылку на волю, погладит ей гриву, почистит щеткой бока, круп. Когда вводит в оглобли, надевает хомут или там прилаживает чужую порванную сбрую, разговаривает с лошадью, и она знает, с кем имеет дело: кобылка шустро, в тонкости выполняет малейшее его желание и все время бодро помахивает хвостом.
Наконец дед запряг ее. Не спеша обойдет вокруг повозки; потрогает оглобли, посмотрит, крепко ли затянута супонь, не высоко ли поднят чересседельник, и, только убедившись в том, что все в порядке, берется за вожжи. Сел он в повозку и будто помолодел на двадцать лет. Приободрится, приосанится, да выставит перед собой руки, да крикнет: «Сторонись!» Кобылка с места рысью, так что у деда шапка соскочит с головы.
Однако не только в этом сказывалась разница между отцом и дедом. В любом крестьянском деле. Сядет дед отбивать косу — заслушаешься: музыка, да и только! Отец все утро грохает молотком по наковальне, а коса все равно тупа, как обух.
…Года два прошло с тех пор, как липяговцы организовали «коммунию». Пророчества деда по поводу того, что мужики не захотят трудиться сообща, не оправдались. Не знаю, как в других местах, а наш липяговский колхоз на первых порах преуспевал. На поля выходили дружно, с песнями. Каждый старался похвастать перед другим усердием и хваткой. Рожь подойдет — выйдут, бывало, сразу сорок косцов. Взмахнут разом крюками — звон до самых Сандырей! За каждым косцом вязальщица. Бабы в клетчатых поневах, в цветастых кофтах, на головах белые платки, а за плечами крендели готовых перевясел.
Среди косцов и отец. Косит он неумело, норовя силой сшибить жесткие ржаные стебли. Руки его как-то не гнутся, и сам он весь прямой, нескладный, будто аршин проглотил.
Мать, идущая за ним следом, тайком от всех срывает не срезанные косой стебли и засовывает их в снопы, которые вяжет.
Вечером, когда все мужики и бабы сносят снопы в крестцы, отец ходит поперек скошенного поля, вымеряя его двухметровкой. Потом долго сидит на снопах, окруженный косцами, считает, то и дело мусоля во рту огрызок карандаша. Наконец, поднявшись, говорит: «Хорошо работали, товарищи! По трудодню каждому приходится».
«Трудодень» — новое слово. Ко всяким новым словам липяговские мужики относятся с предубеждением. Однако к «трудодню» полное доверие. Осенью колхозные амбары ломятся от хлеба. Все в полях убрано. Наступает время расчета по трудодням. На селе праздник. Скрипят нагруженные зерном и овощами повозки. Возят по очереди: кому две подводы везут, кому три. Все зависит от того, у кого сколько выработано этих самых трудодней.
Мать норовит, чтобы у нас их было как можно больше. Сама надрывается и нас всех замучила. Прибежишь из школы, не успеешь бросить на лавку сумку с книжками, как она уже подступает к тебе: «Андрюша! Федя! Вы куда? Хлебайте скорее щи да бегите на скотный двор. Дед навоз возит, будете нагружать ему. Все, может, лишних полтрудодня запишут…»
Зимой на селе свадьбы. Всю масленицу по улицам разъезжают повозки с бубенцами. Дуги и конские гривы унизаны разноцветными бумажками. Чугунок не жалеет застоявшихся коней ради всеобщего веселья. И свой выезд он отдал молодежи.
Председатель наш, Павел Павлович Чугунов, или просто Чугунок, как звали его мужики, — чернявый, сухопарый. Ни дать ни взять цыган. Ну и хватка у него! Косу в руки возьмет — никто не поспеет за ним; плясать пойдет— любого перепляшет. Шахтер, «чужак», а понимал крестьян, и они верили ему. А он что ни год, все заводит разные новины. Камень раскопал у Подвысокого, понастроил за селом каменных ферм, купил где-то на Волге невиданных в нашей округе пестрых коров, сад понасадил, организовал для детишек ясли… Дотошный был человек, даже картошку особую приказал сажать: сизую такую, что ни клубень, то, поди, с баранью голову. Она и по сей день водится у нас. Чугунка-шахтера все позабыли, а картошка так и поныне зовется «чугуновской», или короче — «чугунка».
Не много лет существует наш «Красный пахарь», а слава о нем, как о передовом колхозе, уже на всю округу идет. Пригнали в район тракторы. Кому первому давать технику? Передовикам, конечно, липяговцам.
Трактор встречали за околицей всем селом, с флагами, с духовым оркестром. Мы, малыши, разинув рты, наблюдали, как четыре лемеха тракторного плуга выворачивали землю. Мы радовались. А мужики стояли возле межи, чесали затылки: «Ишь ты, как здорово! Только не будет ли хлеб пахнуть керосином?»
Потом пригнали еще тракторов. Потом пришли комбайны. Потом прилетел самолет и начал удобрять землю с воздуха. Неделю школа закрыта была — все ученики с утра до вечера дежурили возле мельницы. Забавно так: сядет самолет, засыплют в него какой-то желтоватый порошок из бумажных кулей, летит он над полем и посыпает всходы ржи.
Мужики, заложив руки за спину, наблюдали. На поле суетились представители МТС. Ветер трепал красное полотнище с надписью: «Дорогу технике!».
Трактор пашет, сеет; комбайн косит; самолет удобряет; автомашины отвозят зерно на элеватор…
Будто и нечего делать мужику. Да! Но и нечего получать мужику.
Соберутся вместе, ломают головы. Как же оно так получается? Трудодни будто у каждого есть. И верно, отец по-прежнему до полуночи корпит над бумагами, считает выработку, записывает трудодни в трудовые книжки. Но вот настает осень. Сойдутся липяговцы на собрание, а председатель и докладывает:
— Зерна мы получили всего столько-то центнеров. Из них столько-то центнеров отвезли в заготовку, столько-то оставили на семена, столько-то выплатили натуроплаты МТС…
— А это что такое — натуроплата? — допытываются мужики.
— Это, товарищи, — поясняет председатель, — отчисления в МТС — за работу трактористов, за горючее и прочее.
— Так! — Мужики почесывают себе затылки: натуроплата вдвое больше, чем заготовки.
«А кто ж такую плату выдумал? — недоумевают мужики. — Оно как-то неладно получается. Рожь али там картошку, которую мы сдаем в заготовку, государство у нас за бесценок берет. А за работу машин вон как взыскивает! Нет ли тут ошибки?»
— Надо бы посчитать, так ли? — кричат мужики.
— Чего считать! Небось не Авданя такой закон выдумал! Поумнее тебя головы считали! Докладай дальше: сколько остается нам, на трудодни?
Председатель в ответ только разводит руками.
Опустели колхозные закрома.
Погасли песни на селе.
Сгорбился, состарился раньше времени отец…
— Эй, ты, чего стоишь там с вилами?! — кричит мне сверху Федор. — Иди в низы, там и мечтай. А тут не мешайся!
Я отошел в сторонку, в тень ракиты. И почти тотчас же сверху упало на землю бревно и, пыля, покатилось мне под ноги.
Гляжу я на это полуистлевшее, со следами воробьиного помета бревно и думаю: «А не тогда ли, не двадцать ли пять лет назад, упало оно, это первое бревно, с нашей старенькой избенки?»
Росли мы, как все деревенские дети, быстро. Как-то я признался ученикам, что до призыва в армию успел сносить всего две пары собственных штанов. Среди моих учеников есть и такие, которые носят узенькие брючки и растят бакенбарды. Они, конечно, посмеялись надо мной: как это, мол, так — две пары? Вот так, объяснил я им, нас было пятеро братьев. Сначала шаровары носит старший, а как только он вырастет из них, их надевает младший. Мне всегда доставались Федькины штаны. Когда они становились мне чуть ли не по колено, мать штопала их, стирала, гладила, вернее, катала на скалке ребристым рубелем, и в них облачался Иван. Если и после него они еще держатся, то достаются напоследок Митяю.
Вырастал один, его штаны переходили к другому. А вместе с этим младшему как бы переходили и более взрослые заботы. Осмысливать жизнь и сопоставлять приходилось самим, ни отец, ни мать тут не были помощниками.
Отец пообтерся со временем, городской лоск с него сошел. В бригадирах ходить нелегко, не так, как думалось лет семь назад, когда он отводил кобылку на колхозный баз.
Отец вечно небритый, усталый, кирзовые сапоги стоптаны. Вылинявший пиджак болтался на его узких плечах. Газеты читал редко, не хватало времени, с дедом не ругался. Поднимется бригадир чуть свет и еще до завтрака побежит по домам: «Эй, Марья! Выходи просо полоть…», «Анна! Бери грабли, сено пойдешь сгребать…»