Липяги. Из записок сельского учителя — страница 21 из 134

Обежит все порядки, явится на баз, ждет-пождет — ни Марьи, ни Анны. Он снова бежит к ним: «Марьюшка, дорогая! Поглядела бы ты, какое просо! Пропадет же, если вовремя не прополем!» — «А по мне — пускай пропадает! — отвечает Марья. — Все равно нам ничего не достанется. А у меня вон картошка на огороде бурьяном заросла. Прополю свое, будет время, схожу на просо…»

Отец готов на колени встать перед Марьей. Уговаривает ее так и сяк, обещает дать лошадь для окучивания картошки, соломы обещает, чтобы крышу у избы перекрыть.

Но Марья неумолима.

Он к Анне. У Анны муж с весны поступил работать на «железку». На хлеб у нее есть. Она и слушать не хочет мольбы бригадира.

И так что ни дом, то от ворот да поворот! Набегавшись по чужим избам, отец чернее тучи заявляется домой. Позавтракав, принимается командовать:

— Бери, Пелагея, грабли, пойдешь к Подвысокому сено сгребать! А вы, — он кивает мне и Федьке, — отправляйтесь к дубу, просо полоть.

— А еще кто на сено пойдет? — осторожно справляется мать, собирая со стола.

Отец молчит.

Дед ухмыляется.

Мать тоже догадывается, что все бабы отказались выходить по наряду. Она хоть и побаивается отца, но тут вдруг и у нее терпение кончается.

— Одна я не пойду, Вася! — говорит мать жестко. — Что я, дура, что ли? Весь день гнуть спину за твои палочки! И ребят бы не посылал. Посмотри, у соседей огороды-то как ухожены, а наш повиликой да сурепкой зарос. Полоть думала. Они помогли бы мне.

Мать не стремится теперь к тому, чтобы заработать побольше трудодней. Наоборот, теперь она по-всякому — правдой и неправдой — норовит почаще остаться дома. Все ее мысли сосредоточены теперь на огороде: как получше удобрить его, как побыстрее вскопать. Одной ей трудно, потому и нас норовит дома придержать. И то: другим колхозникам отец дает лошадей, чтобы посадить картошку, окучить ее, а для себя никогда лошадь с конюшни не возьмет. Боится, что его будут попрекать бригадирством, что, мол, о себе заботится больше, чем о других. И мы вскапываем огород лопатами и окучиваем грядки тяпками. Мать в запальчивости выговаривает ему все.

— Ты мне брось разводить агитацию против колхоза! — кричит в сердцах отец. — Сама повязла в мелкособственнической тине и детей за собой тащишь! Не выйдет! А ну — собирайтесь и марш на просо!

Мы с Федькой отправляемся к дубу полоть просо, а мать идет в луга. Идет не одна: если она попросит, с нею пойдут и Марья, и Анна.

Вечером, после ужина, когда отец, разложив бумаги, погрузился в свои подсчеты, мать, моя посуду, говорила:

— Не посылай ты ребят на свою прорву! Им учиться надо. Вон Федька семь классов кончил. Подумал бы, куда пристроить.

— Пристроен! — отец яростно стучит косточками счетов. — Тот ученый, тот убежал в город. А кто землю пахать будет?

— Сам бы и пахал! А то тоже — белоручкой заделался!

Отец пускает колечки дыма и что-то пишет. Мать, продолжая возиться в чулане, разговаривает сама с собой.

Вернее, так кажется, что речь ее ни к кому не обращена, а на самом деле она ведет все тот же спор с отцом.

— Что же это такое? — рассуждает она. — Все мужики из колхоза бегут. Вон и Ефрем, и Васька Беленький… Все на станцию устроились. Одни мы… Будто не люди… Сами себе лиходеи. Хлеба-то опять до нови не хватит. Последнюю поневу в Чернаву отвезешь с таким-то мужем. Ребята растут, их учить надо. А разве ушлешь их в город без денег-то?..

Отец сидит понуро, курит, но счетами не стучит, слушает. В другое время он наверняка оборвал бы ее. «Перестань зудеть! — сказал бы он. — Надоела. Завела, как комар над ухом…»

Но сейчас он молчит.

11

Молчит он потому, что дела в колхозе с каждым го-дом все хуже и хуже. Нет больше у нас веселого, предприимчивого Чугунка. Его взяли в район, и он вскоре куда-то канул. Говорили, что он посажен, как враг народа… Но как бы то ни было, а Чугунок исчез. Вместо него колхозными делами командует Сафрон Коноплин, мрачноватый крикливый мужик по прозвищу Кипяток. Не будь всего этого, отец не стерпел бы укоров матери. А то молчит.

Поздно. Мы идем спать в мазанку, а мать с отцом остаются в избе. Утром мать роется в сундуке и извлекает из него кусок черного сукна. Недели две в доме непонятная суета. Сушатся на противнях сухари, мать после работы бегает куда-то на село, к родным. Наконец мы узнаем, что Федька едет в Скопин держать экзамены в техникум. Ему шьют настоящие, как у взрослых, брюки с обшлагами, с петельками для ремня. Я же получаю старые его штаны. Они длинноваты мне, на коленях свежие заплаты. Но зато у них два кармана, в один можно напихать жареной картошки, в другой — сунуть книжку, и хоть весь день не показывайся домой.

Вскоре Федор уезжает. Проходит неделя, другая — заявляется: выдержал! Мать от радости прослезилась, а отец — хоть бы что! Только хмыкнул что-то про себя и тут же попросил, чтобы скорей подавали обед.

Я знал, что Федька выдержит экзамены. Он у нас был способный, это все учителя говорили’. Обо мне говорили, что я «мечтательный», а о нем — «способный». И правда, он учился хорошо. Он до тех пор сидит за столом, пока все уроки не сделает. Федька ни за что не побежит в низа кататься на санках, если у него задача не получилась. Ночь просидит, а решит. Я же в детстве был ужасным непоседой. Бывало, сидим вместе, делаем уроки. Перепишу, что задано по письму, посмотрю физику, ботанику. Примусь за арифметику. Если все идет гладко — мигом решу! А как не заладится дело, брошу задачник, и поминай как звали!

Федор же никогда не сдастся. Он и косить хваток, любому мужику не уступит, и скирд умеет уложить — зиму простоит, не протечет.

Отцу отъезд Федьки не по душе. Хотя он и не говорит об этом прямо, но я вижу: еще одним работником стало меньше в его бригаде.

Теперь отец взялся за меня. Все лето он посылает меня на всякие работы. Я и сено кошу на конной сенокосилке, и солому стогую на току, но нет во мне той сноровки, которой отличался Федор. Лошадь запрягу — обязательно не затяну супонь, и несколько раз случалось, что телега катилась в одну сторону, а лошадь преспокойненько шагала в другую. Помню, однажды спускался я с горы у пруда возле Змейки, лошадь уперлась, хомут-то и соскочил с шеи. Смеху было — умора! Сено косить поеду, непременно в карман книжку суну. По росе сделаю десяток кругов, а как только овод начнет донимать лошадей, распрягу их, сяду в тенек, да и почитываю про всякие там таинственные острова да про всадников без головы.

Читаю я много — все, что попадет под руку. Причем другие как-то время знают, а я если уж взял книжку, то обязательно должен дочитать до конца. И по ночам читаю, и на уроках, и на косьбе. Знаю ведь, что нагрянет отец — будет взбучка, но отложить книжку выше моих сил. Никто не следит за моим чтением. Только изредка дед, заметив у меня в руках новую книжку, подсядет и скажет:

— А ну, Андрейка, читай вслух.

Дед стар, однако продолжает служить сторожем. Каждое утро, особенно осенью, когда он сторожит на току, вернувшись с ночного дежурства, заходит в мазанку. Дед заходит туда во всем своем ночном облачении — в полушубке, в больших кирзовых сапогах. А выходит из мазанки босой, в одной холщовой рубахе. Меня заинтересовало: что он там делает?

Как-то я подсмотрел за ним. Войдя в мазанку, дед взял пустую севалку, поставил ее на ряднушку и… принялся выворачивать карманы. До этого мне почему-то казалось, что во всем дедовском одеянии есть всего лишь один карман в полушубке, где он хранит кисет с махоркой. А оказалось, их чуть ли не дюжина: и в шароварах, и под подолом рубахи… Да все такие большие! Как вывернет карман, так полсевалки ржи! Опорожнив карманы, дед по очереди снимал сапоги; из них тоже сыпалось зерно.

«Он ворует!» — подумал я. Меня это открытие поражает. Деда все считают честным. Не далее как этой весной был такой случай. Ехал он с поля. Вдруг в овражке, в самом начале Подвысокого, заметил прикрытый дерном какой-то бидон. Дед остановил лошадь, подошел к промоине. В овраге стоял наспех зарытый бидон — с фермы в таких возят молоко. Дед открыл его — сполна налит, до краев. Отпробовал — не молоко, а сметана. Дед поставил бидон на повозку и прямехонько в сельсовет. Бабушка долго потом ругала его: почему не привез бидон домой. Сколько масла бы сбили! Сразу за весь год по молоку бы рассчитались.

Дед только посмеивался в ответ.

А тут — вон оно что!

Однажды над севалкой его застал отец. Невозможно рассказать, что тут было! Отец побледнел, затрясся весь. Подлетел к деду, схватил его за ворот полушубка, приподнял.

— Как ты смеешь?! — зашипел отец. — Поймают — навечно позор всей семье! Еще раз увижу, сам заявлю!

— Убери руки, шелкопер несчастный! — Дед спокойно отстранил руки отца и, поправляя шубейку, продолжал — Подумай лучше, кто кормит твою семью? Неужто ты думаешь, что весь твой выводок святым духом питается?! Я лишнего не беру. Не торговать зерно ношу, а по справедливости, на прокорм. Что заработал, то и беру.

Отец пуще всего боялся суда и милиционеров. Он сказал кому надо, и деда от дежурств на току освободили. Не знаю, то ли от безделья, то ли старость к нему пришла, но дед после этого случая как-то весь почернел, скрючился. Только и осталась от бывшего Андрея Максимыча одна борода. Сядет на задоргу и сидит, словно сорока на суку: весь в черном и сам черный, только борода белая.

Той же зимой дед умер. Он немного пережил бабку, умершую осенью. Соседи говорили, что умер дед Андрей хорошо. Пошел утром расчищать дорожку к погребу, взял лопату — смурыг, смурыг — и вдруг уткнулся лицом в сугроб, и все…

Мать первой увидела. Подняла его, а он не дышит. Запричитала, заголосила. Отца дома не было. Собрались соседки. Внесли деда в избу, положили на коник.

Мне жутко, я первый раз вижу смерть.

День ото дня забот и хлопот мне прибавлялось. Но как ни старался отец приучить меня к землепашеству, наука эта мне не давалась. Он очень скоро махнул на меня рукой — подрастали меньшие сыновья.