Похоронили отца в одной могиле с дедом. Им теперь не спорить уже о «коммунии»…
После похорон все собрались в доме. И каждый из нас сознавал в душе, что недолго стоять дедовской избе. Пришел ее конец.
И мать знала это, но она еще надеялась, что все уладится. Как раз тут, вскоре после смерти отца, все вдруг заговорили о близких переменах на селе. И правда: вскоре пришел к нам новый председатель, Иван Степанович. Мало-помалу дела пошли на поправку.
Мать оживилась, стала ходить на все собрания. Втайне она строила такой план: Федору, как строителю, дадут на станции казенную квартиру — тогда с семьей он переедет на станцию, а Митя, которому давно надоело чистить паровозы, вернется в колхоз и станет трактористом. Ей не хотелось уезжать из села, она знала, что значит лишиться избы. К тому же и соседки подзуживали.
— Палага, не давай ребятам ломать избу, — твердили они на разные лады. — Попомни наши слова: останешься на старости лет без своего угла. Они молоды. Они найдут себе любые хоромы. А у тебя, окромя этой избы, ничего не осталось.
И мать держалась за эту самую избу всеми силами. За столом только и разговору о том, что и тот-то переехал, и тому-то участок отвели. Мать отмалчивалась. Но сердце ее все-таки не вытерпело. Каждый день был для нее укором. Каждый день Федор и Митя вставали чуть свет и в непогоду, и в зимнюю стужу шли на станцию. Три версты туда, три — обратно. Обедали всухомятку; приходили промокшие, иззябшие, голодные.
Клавдия, не скрывая своего недовольства, фыркала; из-за перегородки каждый день доносилось ее недовольное ворчание:
— Подавилась бы она своей избой! Детей родных извела — и не жалко. А ты чего молчишь? Ты старший! Заяви свои права! Не настоишь — я брошу все и уеду. Небось проживу и без тебя. А в этой дыре жить больше не могу.
Так прошло еще года два. Наконец мать сдалась. Скрепя сердце она согласилась на переезд. Федор взялся хлопотать насчет участка, и вскоре на станционном пустыре, за угольным складом, появилась времянка. После работы братья оставались на станции и допоздна суетились у сарайчика: рыли яму под фундамент, ставили изгородь.
И вот наконец настал этот день…
Мы еще заканчивали разборку пола, когда приехали машины. Машин было две: одна трехтонка, с прицепом, другая — поменьше, без прицепа. Шоферы, перекурив, начали грузить бревна. Федор помогал им: при погрузке могли побросать венцы как попало. Надо было кому-то доглядывать.
Бревна были квелые, изъеденные червем.
И пол тоже неважный. Особенно в чулане и возле печки, где зимой обитали ягнята. Ковырнешь ломом — так и сыплется труха.
Вместо Федора ломом орудовал теперь Павел Миронович. В обед мы выпили, и зятек, разомлев, то и дело присаживался закурить и передохнуть. Павел Миронович служил на станции бухгалтером. А его жена, Марья, наша единственная сестрица, работала дояркой.
Зять был человеком компанейским, к тому же любил выпить. Он сам напросился помогать нам. Марья боится хоть на час уйти с фермы. Обещалась забежать в обед, но так и не пришла.
— Эх, если бы сейчас встал дед Андрей Максимыч! — сказал Павел Миронович. — Он вас, внуков, пуганул бы: «Мать вашу зимой!» (это было любимое ругательство деда).
— Да! — согласился Митя. — Никогда дед не думал, что мы выкорчуем из Липягов андреевский корень.
— Он небось в гробу переворачивается, когда мы ударяем ломом… — невесело пошутил Степан. — По фунту гвоздей в каждую половицу заколачивал. Уж на что скуповат был, а тут не жалел…
Отдохнув, мы снова принялись за дело. Половицы скрипели; ржавые гвозди с трудом выдирались из дубовых сырых перерубов. С каждой доской все больше и больше оголялся кусочек земли, скрытой под избой. Валялась щепа — белая, почти не тронутая временем, и полуистлевшие мотки пакли.
Земля, на которой стояла изба, была такая же, какая она у нас повсюду, — чуть-чуть коричневая и чуть-чуть глинистая; и была она вся истыкана мышиными норами. Но мне эта земля казалась какой-то особенной. Я смотрел на нее потрясенный, словно передо мной открылся не клочок обыкновенной земли, а гробница с прахом предков. Сколько поколений Андреевых выросло в этой избе! Сменялись цари, бушевали над миром революции и войны, а она ничего, стояла. И вот что ни есть в самый обыкновенный день, без видимых на то причин, изба исчезла… Как всегда в минуты тяжелых раздумий, наступает своего рода «прозрение».
Смотрю я на оголившийся клочок земли, что занят был избой, и думаю:
«Вот исчезают с нашей липяговской земли избы; заваливаются, гибнут колодцы; умирают старики. А ведь в каждой избе свой мир, у каждого источника своя история. И все это со временем исчезнет из памяти людской. Исчезнет, предастся забвению. А ты жил в той самой избе, пивал воду из того самого колодца, разделял горести и радости с людьми, которых уже нет.
Твой долг рассказать обо всем, свидетелем чего ты являешься!»
И именно в тот миг, когда открылся мне клочок глинистой, испещренной следами мышиных нор земли, именно тогда и родилась у меня мысль рассказать про Липяги.
С того дня я и начал вести свои «Записки».
— Вот и добили! — сказал Павел Миронович, когда мы выломали последнюю половицу.
— А теперь рубите ракиты! — распорядился Федор.
— Зачем они тебе, эти ракиты? — возразил зять: он был добрый человек и не очень вникал в хозяйство.
— В доме все пригодится. На изгородь пойдут.
— Надо бы у матери спросить. Как она скажет, — поддержал я Павла Мироновича.
Мать стояла неподалеку. Я взглянул на нее в надежде, что она поддакнет мне: мол, да, пусть остаются ракиты… Голубая горошком кофта, белый платок, оттеняющий каждую морщинку; на лице выражение усталости и скорби.
— Ну так как, мама? Рубить или оставить на память об андреевском корне? — с обычной своей ухмылкой спросил Степан.
— Не знаю, право… А как Федор-то?
— Говорит, что надо рубить.
— Раз говорит, чего же тут. Сняв голову, по волосам не плачут…
Мне было очень жаль ракиты: не столько ракиты, сколько грачиные гнезда. Но я сдержался и не возразил: какое мне дело! Они уже не мои, эти ракиты. Вот уже больше месяца, как мы с Ниной переехали в новый коммунальный дом, построенный для учителей. Правда, у нас не бог весть какие хоромы — всего лишь одна комната, но жить пока можно…
Мне все равно — как хотят братья, пусть так и поступают. Может, и правда: ветлы пригодятся на изгородь. Но самому мне пилить ракиты не хочется. Я сказал Федору, что лучше разберу печку, а Степан и Павел Миронович пусть займутся ракитами.
Зять не очень охотно взял пилу. Степан с топором опередил его. Он подошел к раките, росшей перед самыми окнами. Ствол ее во многих местах был ободран и казался трухлявым, податливым. Степаха размахнулся и ударил изо всех сил. Но от удара на стволе не осталось даже отметины. Комель дерева был словно скручен из стальных канатов. Корни, глубоко уходящие в землю, как кариатиды, поддерживали дерево. Пусть ствол и был обглодан скотом и истыкан ржавыми гвоздями и костылями, но корни еще были живы; они свершали свою работу, и дерево, казавшееся мертвым зимой, по весне оживало.
Вот почему топор отскакивал от ствола.
— Пилой, пилой надо! — кричал издали Федор.
Павел Миронович и Степан взялись за пилу. «Зи-и-зик, зи-и-зик…» — запела пила. Грачи, почуя близкий конец своего гнездовья, загалдели, заметались.
Но люди внизу не обращали внимания на их беспокойство — у людей свои заботы.
Ствол был крепок и неподатлив лишь снаружи. А в середине оказалась червоточина. Пила въедалась в дерево без всякого усилия, и вместо звона слышалось шуршание красноватых рыхлых опилок, сыпавшихся на землю.
Вдруг что-то треснуло. Пильщики отпрянули в сторону. Ракита вздрогнула, накренилась набок, словно ее перевешивали грачиные гнезда.
— Эй, поосторожней там! — крикнул Степаха шоферам, грузившим у сарая бревна.
— Валяй!
Степа ударил топором.
Грузно осев, ракита скособочилась; ветви ее неестественно наклонились, сникли, и медленно, нехотя дерево повалилось на землю. Хрустнули, ломаясь под тяжестью ствола, молодые побеги; в воздух взметнулась пыль с грачиных гнезд, и белый пух повис и закрыл все, будто кто-то там, в вышине, вспарывал перины.
…И рассыпались по зеленой траве серые, в крапинку, грачиные яйца.
Ракиты
ЕФРЕМКИН МЕРИН
— Мама, расскажи, как вы тут в войну жили?
— А чего рассказывать-то? Забывать, чай, стала, как горе мыкали.
— Расскажи, что помнишь. Меня не было тогда в Липягах. Мне все интересно.
— Расскажите, Пелагея Ильинична! — присоединяется к моей просьбе Нина.
— Ну что ж, ежели будете слушать, расскажу.
Мать на миг отрывается от рукоделия и смотрит куда-то поверх очков, видимо вспоминая…
Мы сидим на кухне. Теперь, в новом учительском доме, мы часто сидим на кухне. Особенно вечером. Вечером нам негде приткнуться. В комнате спит малыш — маленький Андрюша, продолжатель нашего андреевского рода. Он засыпает рано и спит очень тревожно; чтобы не беспокоить его, мы уходим на кухню.
Кухня в нашем учительском доме — ничего, просторная. Но не одни мы хозяева тут: в квартире проживает еще одна семья, и редко бывает так, чтобы нам не помешали. Этого, видно, и боялась мать — она не любит рассказывать при посторонних. Чуть только мы соберемся на кухне, тотчас же сюда спешит и наша соседка — ботаник Елена Дмитриевна. Она живет вдвоем с дочкой. Комната у них намного больше нашей. Но они всегда спешат на кухню, едва мы появимся там.
Вот, скажем, собрались мы ужинать. Не успела Нина достать хлебницу, как в тот же миг на кухню, шурша халатом, вбегает Елена Дмитриевна.
— Света! — кричит она на всю квартиру. — Ты чего хочешь на ужин?
Светлана не отзывается. Она сидит на диване и читает Майн Рида.
— Котлеты с картошкой или макароны? — снова кричит Елена Дмитриевна.