— Хушь в Тмутараканию, — говорит, — поезжай, а чтоб семена в колхоз сдала!
Думала я, думала — куда податься! И надумала я в Данков поехать. Край тот, по Дону, хлебный. Немец там, по слухам, не был. Вот перетрясла я сундуки, собрала поневы да кички залежалые, да и говорю бабам: кто, бабы, со мной, за компанию, значит?
Мать замолкла; оторвала взгляд от рукоделия. Теперь мне хорошо видно ее лицо. Оно у нее такое же морщинистое, как и руки. Особенно много морщин возле губ и глаз. Это потому, что, рассказывая, она ульи бается. Мать всегда становится веселой, оживляется, когда рассказывает. И глаза светятся, и вся она молодеет, и речь становится плавной, напевной, словно читает молитву.
Нина отставляет стопку ученических тетрадей: проверю, мол, в другой раз!
Мы сидим и слушаем.
Мать рассказывает, как стежки шьет: не спеша, подгоняя слово к слову:
— Уговорились втроем ехать: подговорила я еще Таню Вилялу и Дарьюшку, Кузи-покойника бабу. И они тоже собрали кое-какое барахлишко. Лепешек я себе в дорогу испекла, картошки чугунок сварила. Настало время идтить в правление, лошадь просить. В правление мы Таню Вилялу командировали. Она — солдатка, к тому же и язычок у нее подвешен не так, как у нас с Дарьюшкой. Она любого заговорит. Ну, пошла. Отец наш в председателях-то тогда ходил. Таню уважал он — закоренелая: кого ж более уважать, как не ее? Заговорила Таня про лошадь, что в Данков надумала с бабами съездить. Василий Андреич сидит за столом, слушает, затылок себе чешет. И то — зачешешь! С лошадьми-то оно как в войну было? Началась эта планида — сразу же лучших лошадей для армии забрали: все равно как мужиков. Остались хромой, косой да старый. Потом немцы пришли — и из этих хромых да старых поотбирали для своего обозу. Так что с лошадьми оно, конечно, туго. Начал отец в уме всех лошадей перебирать — каждой на целую неделю работа наперед заказана. Считал, считал— выходило, что один только Ефремкин мерин без делов остался.
— Вот так, — говорит, — если хотите ехать, берите Ефремкина мерина — да и с богом. Другой лошади свободной нет.
Говорит, а сам, как Таня рассказывала, ухмыляется себе в усы да со счетоводом перемаргивается: мол, берите, запрягайте — не жалко такого добра.
— Ты Ефремкина-то мерина помнишь? — спросила мать, оторвавшись от рукоделия, глянула на меня поверх очков.
— Конечно, помню! — сказал я и заулыбался.
Мне ли не помнить Ефремкина мерина? Ефремка Набоков, по прозвищу Воевода, жил на самом краю нашего порядка. Избенка у него была плохонькая. Жил он бедно. Ребят много, а жена — больная: контузило ее во время грозы.
Летом и осенью Ефремка ковырялся на пашне, а зимой уходил в отход — плотничал. Но случалось, что никто в ближних селах не желал рубить срубы. Тогда дядя Ефрем и зимой оставался дома. Это было счастье для нас, ребят. По вечерам малыши со всего порядка собирались к дяде Ефрему. Набьются, бывало, — яблоку упасть негде. Сядет Ефремка к щитку, откроет дверку — лицо, усы, узловатые руки отсвечивают медью, словно бока церковного колокола.
— Ну, орлы, о чем вам нынче рассказать?
— Про турок! — просит мой старший брат Федор.
— Про Чапая! Про Чапая! — в один голос кричали мы с Костей.
В каких только войнах не участвовал дядя Ефрем! Потому-то и прозвали его Воеводой. Он был при Порт-Артуре в японскую; в мировую воевал против турок и плавал в Пинских болотах.
У него есть даже золотые кресты за войну. Целых три креста. И в каждый вдета черная с желтым лента. Кресты хранятся за божницей в железной коробке из-под леденцов. Но дядя Ефрем не любит хвастаться крестами. Зато каждый из нас держал в руках большие серебряные часы, на крышке которых была выгравирована надпись: «Ефрему Набокову. За храбрость. Комдив 25 Чапаев».
Долгими зимними вечерами дядя Ефрем рассказывал нам про штыковые атаки, про ночные вылазки. Он весь отдается воспоминаниям. Печка давно прогорела, уже поздно, а мы все сидим и слушаем. Наконец дядя Ефрем поднимется с чурбака, вздохнет; достав из кармана гимнастерки те самые чапаевские часы, скажет строго:
— У-у, друзья мои, двенадцатый час! А ну, марш по домам!
Но, наслушавшись его рассказов про турок, про коварных лазутчиков, про то, как хрипят проткнутые штыком люди, мы боимся выйти в темные сенцы. Столпившись у. порога, ребята переминаются с ноги на ногу. «Пошли, что ль!» — подбадриваем мы друг друга.
Дядя Ефрем замечает нашу нерешительность.
— Так и быть, — говорит он, — пойдемте, герои, я провожу вас.
Мы выходим на улицу и, то и дело оглядываясь, бежим домой. Дядя Ефрем стоит у завалинки; ветер раздувает искры от самокрутки, которую он курит.
Хозяйствовать дядя Ефрем не любил. Ни овец он не водил, ни кур. Был у Ефремки только один мерин. Пегий, большебрюхий — он и в ту пору был стар. Отличался пегий на редкость норовистым характером и упрямством.
Помню, как-то загорелась изба на соседней улице. Тогда, в годы нэпа, был у нас заведен такой порядок: кто первым прискачет на пожар с бочкой — тому премия. Каждому мужику хотелось получить ее. Услышав набат, дядя Ефрем запряг мерина в лагун и:
— Но, пегий!
Мерин не тронулся с места; мало того — он даже не пошевелил ушами.
— Но! Но! — заорал Ефрем и что было сил стал бить лошадь. Мерин брыкался, но сдвинуться с места не хотел.
Тогда, выругавшись, дядя Ефрем распряг лошадь, захватил ручищами оглобли и сам поволок лагун.
Он первым приехал с бочкой к месту пожара и получил премию…
А мать еще спрашивает — помню ли я Ефремкина мерина?! Кто же в Липягах не знает его?
— Выходит, помнишь! — мать тоже заулыбалась. — А мне-то казалось, что ты в ту пору был совсем маленький. Да-а… Раз помнишь, тогда знаешь, что это за лошадь такая. Разве могли мы, бабенки, справиться с нею? Да еще в такую вьюжную погоду! Но что ж поделаешь! Других и вправду не было. Договорились мы ехать в пятницу, чуть свет, чтобы поспеть в Данков к воскресному базару. Пришли, значится, на конюшню, запрягли. В войну бабы всему научились. Возьми хоть ту же Таню Вилялу — она в любом деле любого мужика за пояс заткнет: косить ли, молотить ли. Супонь затянет — палец не подсунешь; где надо, и матом выругается, как это я где-то читала, боцман позавидует. С ней хоть на край света ехать можно. Дарьюшка — слабая, больная. Ее устроили на шмутки, в головку саней. Таня — за ездового у нас, а я вроде бы ее ашиштент: вышла, значит, вперед, взяла мерина под уздцы, тяну его на себя и понукаю:
— Но! Но!
Мерин будто проснулся. Открыл глаза — видит: бабенки. И так ему, знать, жалко нас стало! Поводил-поводил боками и… пошел. Пошел, сразу пошел. Ей-богу! Да еще таким веселым шагом — как молодой! Я впереди него бегу, еле успеваю. Потом вижу: копытами он по ногам моим задевать начал. Бросила уздечку и в сани. Жалко, что рань такая, все спят. А то хоть песню запевай, — до того весело на душе стало. Проехали Большой порядок, Луняевку. Солнце только выглянуло, а мы уже за селом. За Вылетовкой, на юру, ветряк стоял. Не усмотрела Таня — мерин с дороги-то свернул да к этому самому ветряку. Приткнулся к стене и встал. Мы так, мы этак. А он закрыл глаза и на уговоры наши, на побои наши — ноль внимания. Бились, бились — час, а то и более прокрутились, — ни в какую! Потом догадались, чего он уперся. На нем с мельницы на ферму отрубя возили. Видно, перепадало ему. Отрубей-то где ж мы ему возьмем?! Дали сена. Пожевал, пожевал — глядь, пошел. Думал, что на ферму, значит. А там ему, видать, тоже от коров урывали. Голодно ведь скотине было, а лошадям и подавно: с тех пор как появились тракторы, их и за скотину не почитали. От коров хоть за удой в районе спрашивают. А лошадей-то, почитай, и теперь в колхозе кормят кое-как. А тогда, в войну-то, и подавно…
Позвякивает игла о наперсток; шуршит материя в руках у матери. Изредка, когда она задумывается, вспоминая пережитое, из комнаты Елены Дмитриевны доносится трескотня винтовочных выстрелов: по телевизору передают какой-то военный фильм.
— Думал, что на ферму, потому и шел. Шел тихо: трух, трух. В полдень мы были в Кочках. Но мы и этому рады. Пригрелись, сидим себе в санях. Дарья развязала узелок с харчем. Я тоже достала из кармана кусок хлеба и начала грызть. Грызем, гутарим. Еще немного — и Денежный. Кончается наша липяговская земля. А там — Выселки; еще столько — и Чернава. Глядишь, к утру-то в Данкове будем! Перекусили, теплее будто стало. Сидим, про всякие бабьи дела толкуем. Размечтались, одним словом. Только вижу вдруг — сани-то не двигаются, Я это Таню Вилялу толк в бок: стоим ведь!
«Вот окаянный!» — выругалась она. Что делать? Соскакиваю с саней, опять берусь за повод. Я тяну его, понукаю. Таня кнутом нахлестывает. А он — никакого внимания! Стоит, морду опустил до самого наста, и глаза у него закрыты — спит, да и только! Вылезла из саней и Таня Виляла. Ходим мы вокруг него — и так, и этак: то обе за повод потянем, то бить примемся — от ударов арапника даже хвостом не отмахивается. Часа два, а может, и больше, бились — ни с места, А уж завечерело. Вдобавок ко всему ветерок подул. Метель разыгралась. Свистит ветер, кружит, бьет в лицо колючим снегом. Заносит позема одинокий санный путь. Огляделись: мы — в Ясновом. Место страшное, пустынное — на двадцать верст вокруг ни деревца, ни жилья. Такая злость нас одолела! Уж на что я скотину всякую люблю, и то, грешная, убить была готова этого чертова мерина. Чтоб тебе, думаю, провалиться сквозь землю! И почему тебя немцы на живодерню не отправили в свою превеликую Германию?! Сожрали бы тебя фрицы — и то лучше бы было!.. Не заметили, как стемнело. Отступились, сидим. Одна думка: не замерзнуть бы.
— Волки! Волки! — закричала вдруг Дарья.
— Где? — спрашиваю, а у самой поджилки аж затряслись.
— Вон, вон, — отвечает Дарьюшка и указывает рукой.
Смотрю: от Денежного, наперерез нам, движутся огоньки — один, два… целая стая. Прислушалась — слышу: У-у-у-у — Воют, значит. В войну много их, волков-то,