Нарядится молодайка, да еще если к тому же и сама хороша, — загляденье, да и только!
Представляю, как залюбовался сандыревец матери-ной-то работой.
У них, в Сандырях, как вообще в тех придонских селах, бабы не носили понев. У них шушки носили.
Шушки — или шушун — платье такое, когда кофта и юбка вместе шьются, из одного полотнища. Грубые, тяжелые. На Дону шушуны носили белые, с узкой красной каемочкой по низу подола. Так как шушки были очень марки, а часто стирать такую робу трудно, то бабы подвязывали фартук. Фартуки у сандыревских баб были красивые, отшитые петухами и цветочками.
Но наши поневы все же, пожалуй, живописнее.
— Да, — продолжала мать. — Смотрит он поневы мои, хвалит. А тут мимо мужчина какой-то проходил. Молодой, в шинели — видать, фронтовик. Сандыревец этот останавливает молодого-то и говорит ему:
— Ты погляди, парторг, какая красота! A-а? Вот бабы липяговские везут в Данков, на базар…
Рассказал ему все про нас, а потом добавляет:
— Может, возьмем для самодеятельности? А то как ехать хору на смотр или с концертом на шахты, так и бегают девчата по старухам: нет ли кичек да нет ли шушек?
Тот, который в шинели-то, посмотрел-посмотрел — и:
— Что ж, — говорит, — раз председателю нравится, можно и взять.
И как решили они у нас купить, так быстро все справили. Повели тут нас в правление — квиток нам выписали. А по этому квитку нам на складе и картошки, и муки дали. То-то было радости!..
От благодарности к добрым людям у меня сердце за-колотилось.
«Ишь, бестия!» — сказал сандыревец, подходя к красавцу-коню.
Мы сели в санки. Лошадь взмахнула гривой — и..
— И я проснулась, — продолжала мать, помолчав. — Дряхлый наш мерин стоял у скирда, в затишке, и, уткнувшись мордой в солому, жевал ее, озабоченно, по-деловому… Светло уже. Татьяна с вожжами в руках, уткнувшись головой в узлы, спит. Дарьюшка — та даже всхрапывает — настолько истомилась.
В эту минуту в коридоре послышалось шуршание халата Елены Дмитриевны.
— Светлана! Ты что будешь есть на ужин — котлеты с картошкой или макароны?
— Как хочешь, мама!
— Давай котлеты доедим.
Елена Дмитриевна появилась на кухне и загромыхала керосинкой. Значит, кончилась передача по телевизору. Значит, поздно уже, пора и нам на покой.
СЕРЕЖА-КОРОБОЧНИК
В прихожей сидел старик. Он сидел в уголке, под зеркалом, а у самой двери, где Елена Дмитриевна приделала полочку для щеток, стоял его посох — можжевеловая сучковатая полка с загогулиной на конце. Рядом с посохом, на полу, лежал заплечный мешок — тощий, почти совсем пустой.
Старик вертел в руках треух.
Мать стояла напротив, прислонившись к стенке, и скорбно смотрела на деда.
Мой приход, видимо, прервал на время их разговор.
— Так и ходишь, дедушка? — сокрушалась мать.
— Так и хожу, ягодка… — отвечал дед.
«Неужели нищий?» — удивленно подумал я, с нескрываемым интересом разглядывая старика: давненько не видал я в Липягах побирушек.
Был он щупл собой — низкий, сутуловатый; голова маленькая, белая; реденькая, курчавая бородка торчала в разные стороны. Судя по одежде, старик был опрятный. Глядя на него, не скажешь, что он нищий, заброшенный. На нем была защитного цвета куртка с петельками для поясного ремня, какие носят артиллеристы и саперы; шаровары диагоналевые, в полоску; на ногах — катанки с самодельными, из автокамер, галошами.
— Мама, ты угостила бы дедушку чаем, — сказал я.
— Предлагала — да он ни в какую!
Старик перестал вертеть в руках шапку, поглядел на меня серыми живыми глазами.
— Я ить, сынок, не нищай! — сказал он. — Я — колхозник! В жисть ни разу не просил, не побирался. А ить всяко оно приходилось. Полсела, бывало, в кусочки ходили, а я — нет. Я ить знаю, как он ныне, хлебушек-то, достается! Все его, батюшку, из магазина несут. А денег просить… их тоже у мужиков не густо…
— Чей же ты будешь? — спросил я.
— А жерновской.
— И сколько же тебе лет, дедушка?
— Ась?
— Лет сколько, говорю?
— А кто ж их считал, сынок? В японскую, когда призыв был, двадцать пять будто б было. А теперича и счет потерял.
— Что ж сыновья, живы?
— Нетути никого. Всех пережил.
— Чем же кормишься: пенсию получаешь?
— Ить а как же! Оно понятно: положили мне трудодни. Трудодней этих у меня много — и пензионные, и сам еще работаю. Только они какие наши трудодни? Вот все одно как сумка эта, — он кивнул на мешок, — придет осень, заглянешь в них, а они — пустые…
— И куда ж ты ходил в этакую стужу? — спросила мать.
— Когда?
— Ну теперича?
— Теперича в Лебедянь ходил. По личному, можно сказать, вопросу. А в старину, когда помоложе был, все по обчественным делам ходил. Один бог знаить, куда меня ноги носили! Окружной ходил, на церковь деньги собирал… Придешь, бывало, к купчишке, он тебя поколотит сначала, а потом и денег даст. Да-а… На святой реке Иордани был, и в Киеве-городе… И к богу ходил, и к Калинину ходил. А то как же!
— И все пешком?
— Пяшком, пяшком… так-то оно надежней.
— В Лебедянь-то зачем в даль такую ходил? — продолжала расспрашивать мать.
— В Лебедянь-то? Да так, от скуки. Летом-то я скотину стерегу. А зимой лежишь-лежишь на печи — скучно. Начну вспоминать все, как жизнь прожил да людей разных, что встречал. Вот надысь, убей меня, не припомню, как была фамилия нашего командира орудейного, в Порт-Артуре, значит. Ни спать не могу, ни есть. Как же это так, Егорий, командира забыл! Нехорошо. А в Лебедяни батареец один знакомый жил. Ну как бы тебе сказать… вот он поймет, — старик повернулся ко мне. — Мы с ним возля одной пушки в прислугах были. Митрием звать. Дай, думаю, схожу к Митрию, узнаю про командира. Пошел, а он ить, сказывают, прошлой осенью умер. Вот и иду теперича домой, обратно. Иду и думаю: давно в Липягах не был! Дай зайду, мол, погляжу — изменились как. Вижу: дом больно хорош. Вот и зашел, значит. А вышло, дом-то, он казенный.
— Казенный, казенный, — подтвердила мать, вздыхая.
— Это хорошо. Теперича все в казенных живут. — Старик погладил бороду рукой и продолжал: — Еще хотел я узнать, куда девался Сережа, который коробки спичечные собирал? Кажись, ваш был, липяговскай. А давно не видать… Жив ли?
— Нет его, потому и не ходит, — сказала мать.
— Вон как! Что ж, своей смертью?
— Долго рассказывать, дедушка, — тихо отозвалась мать. — На кухню пошли б, чаю попили б… оно и поговорили бы…
— Что ж — и чаю можно! — согласился старик и, шаркая валенками по полу, пошел следом за матерью на кухню.
«Странный дед!» — подумал я.
Один вид его так напомнил мне старые Липяги.
В старину по Липягам шлялась уйма всякого люду. Бывало, как настает день, — так и идут с самого утра: богомолки, нищие, погорельцы, слепые, гадалки, фокусники… Ходили коновалы, бравшиеся «выкладать» хряков и жеребчиков; ходили всякие мастеровые: стекольщики, жестянщики, шерстобиты.
Но, пожалуй, больше всего ходило кусочников. Побирающийся кусочками и нищий — это не одно и то же. Нищий — чаще всего калека. Просить милостыню стало для него своего рода профессией. Поэтому он требователен, назойлив. От него нередко и самогоном попахивает, ибо, набрав кусочков, он не прочь продать их.
Мужик-кусочник — это пахарь, временно попавший в беду. Или лошадь у него околела и он не обработал надела, или градом рожь выбило. Некуда податься, и мужик шьет рядновый мешок, надевает его и идет с ним по соседним селам — собирать кусочки на пропитание.
Бабушка наша добрый была человек — она не разбиралась в таких тонкостях. Для нее что кусочник, что нищий — одна цена. Услышит она от двери: «Подайте Христа ради!» — тут же берет в руки ковригу хлеба, — ра-а-з! — ножом кусок от него и подает. Подает, хотя бы это была последняя коврига.
Мать — не чета бабке! Мать сначала оглядит просящего милостыню, прикидывая: что это за человек? Впервой ли он пришел или часто она видит его в избе? Видит, мужик робеет, не поднаторел еще вымаливать: не крестится по четверти часа, не плачется, а, войдя, говорит попросту: «Подай, хозяюшка, пострадавшим от градобития!» Такому мать всегда подавала, коли было что. А нищему, который и зимой и летом пороги в избе обивает, бросит коротко: «Бог милостив… У самих нет»… И сколько бы тот ни молился, стараясь разжалобить мать, все напрасно! Когда дверь за ним закроется, мать пояснит: «Просит, а от самого самогонкой несет за версту. Людей только во грех вводит…» Или: «Повадился ходить — на неделе второй раз явился. Тот раз пришел и: «Не купите ли кусочков?»
Не любила мать попрошаек-профессионалов, зато все готова была отдать погорельцам.
Я вообще замечал, что у каждого в пашей семье были любимчики среди этой пестрой толпы шатающихся по деревням.
Дед, например, примечал мастеровых, но терпеть не мог цыганок и всяких иных ворожей и гадалок… Вот шумной оравой ввалятся в избу цыганки. Окружат бабушку со всех сторон, все равно как мухи кусок хлеба с патокой: «Вай, тетушка, погадаем! Счастье надолго… Сыновьям да внукам господь бог жен хороших пошлет…»
Несут всякое, перебивая друг друга, и не слышат, что в избу дед вошел. Вошел; первым делом путо, которым был подпоясан его армячок, развяжет и: «Кхе!» — кашлянет, а сам делает вид, что путо поудобнее складывает, чтоб замахнуться.
Цыганки вмиг притихнут — шуч! — бегом к двери. Будто их и не бывало в избе.
Зато дед не пропустит мимо ни одного мастерового, не потолковав с ним.
Вот появляется в конце улицы ведерник. За спиной у него мотки ржавой жести; в руках — ножницы, укрепленные на подставке.
— Тазы, ведра чинить! Чугуны, самовары лудить! — орет он во все горло.
Дед подзовет его; если это знакомый ему, хороший мастер, они посидят рядком на завалинке, покурят, поговорят о том, о сем — и быть по сему. Дед займется своим делом, мастер пойдет далее, тазы и ведра чинить…