Липяги. Из записок сельского учителя — страница 45 из 134

Их на нашем порядке всего семь было. Первый — крайний от околицы — Дежуренков; потом наш, Ефремов; потом Ефанкин; и еще помельче: напротив Чебухайки и Попов колодец, что возле дома отца Александра…

Вычерпали свой, тогда уж гадай, к какому из них бежать. К Ефану будто сподручней, ближе. Но из этого колодца и без того много семей воду берут. Там свои из-за лишнего ведра часами ругаются. Мать пуще всего боится укоров (не чистите, а воду берете!) и, когда нет воды в нашем колодце, идет на самый край, к Дежуренку. Это глубоченный колодец, из него берут воду лишь по крайней нужде. Все на него рукой махнули. Сам Дежуренок — неказистый, мрачный мужичишка — устроился на станции стрелочником. Сосед его, Тарас, еще до колхоза в Каширу перебрался. Далее от конца — тут одни бабенки слабосильные: Таня Виляла, Марфа Лаптева, Домна Серикова со своими дочерьми. Было еще двора три-четыре, да все в войну, как вспуганные воробьи, вспорхнули и улетели с родных, обжитых гнезд.

5

И осиротел колодец без присмотра.

Давно не смазываемый блок скрипит на весь порядок. Бадейка за сруб то и дело задевает — много венцов сгнило, обвалилось. В колодец сыплется земля. Подправить бы сруб надо, но ни у кого до этого не доходят руки. И крышки у колодца нет. Зимой сруб так забьет снегом, что и пудовой гирей не пробьешь. Бьют, бьют — еще больше сруб расколотят.

Глядь, цепь оборвалась. Оборвалась цепь — слега полетела вниз, ударилась о землю и переломилась. Ночью кто-то обломки унес и расколол на растопку. Потом унесли и подпорки от рассохи, а по зиме и самое рассоху выломали. Сруб с землей сровнялся, стало страшно подходить к колодцу.

Дальше — больше, и вот на месте колодца появляется яма. Летом бабы в эту яму сыплют торфяную золу; в дождливую погоду в луже барахтаются свиньи и гуси.

Прошел еще год-другой, яма зарастает беленою и репейником. Теперь уж редко-редко кто вспомнит, что на месте репейника, где-то под землею, ключ когда-то бил, что пили люди из него воду, что от их же людской нерадивости привалило этот родник землей.

Привалило, придавило…

А кому какое дело до этого? Люди, которые пили воду из этого колодца, где они? Они далеко: на станции, на шахтах в Бобриках, в Кашире. Им что теперь? Они растят теперь клубнику на приусадебных участках да попивают воду из водопроводного краника…

Одна за другой исчезали с липяговских улиц серенькие избенки; уезжали с облюбованных дедами мест мужики.

Вот почему обваливались и зарастали репейником деревенские колодцы.

Каждый из них, как человек, погибал своей особенной смертью. Один сразу, в одно лето, обваливался, другой угасал медленно, нехотя. Каждая такая яма, заросшая репейником, и поныне болью отдается в моей душе. Идешь по селу — то тут, то там виднеются канавы, засыпанные рыжей торфяной золой. Это все бывшие колодцы. Глянешь в сторону — комья глины вместо мазанок, жалкие побеги от пней вырубленных ракит… Это бывшие избы.

И начинаешь вспоминать, кто в них жил, да куда уехал, да много ли семей ходило к этому колодцу, и так растеребишь себя воспоминаниями, что невольно охватит грусть. Ей-богу, я мог бы рассказать целую повесть о том, как, по какой причине погиб каждый колодец.

Много грустных повестей пришлось бы вам тогда выслушать. Ведь только на одной нашей улице заросло бурьяном полдюжины колодцев. А сколько же их пообвалилось по всем Липягам?! Никто того не считал. Так что тысячи и одной ночи не хватит, чтобы рассказать все про липяговские колодцы.

Но одну повесть, повесть о том, как не стало нашего колодца, я все же расскажу.

6

Наш колодец дольше других держался. Обвалился он уже после войны, года два спустя, как разбили немцев.

И обвалился он из-за этой самой Груньки, младшей дочери Казака.

Грунька — ровесница мне. Вместе в школу бегали. Правда, не все семь лет: в шестом или в пятом она «засиделась» и отстала. Не помню теперь, почему ее не перевели, — тогда Грунька жила не на нашей улице. В девках она жила на Большом порядке. Их мазанка стояла возле пруда — того, в котором купался рыжий поп. Там и мы всегда купались. И всегда, когда возвращались с купанья, проходили мимо избенки Казака.

Странный был мужичишка этот Казак. Маленький, сухонький, как астраханская вобла, и чернющий-пречернющий. И лицо, и борода, и глаза — все черное. Татарин— не татарин, цыган — не цыган, шут его знает, одним словом, пришлый. В молодости он батрачил у нашего помещика под Ясновым. А в самую революцию, когда громили помещичью усадьбу, перебрался к нам в Липяги.

Казак сложил себе мазанку возле пруда и поселился в ней. Ни деревца, ни заборчика возле той мазанки; только когда бы кто ни проходил мимо, на солнышке, у завалинки сидят, как грачи, казачата. Детей у Казака было много, один другого меньше.

Казак пастушил. Бывало, едва луга освободятся от снега и кое-где появится мурава, дед отправляется на сходку. За ужином он докладывает бабам:

— Сговорились с Казаком.

— Опять со столом? — спросит мать.

— Обнаковенно! — обронит дед.

Казак пастушил из года в год, но условия найма каждый год менялись. Как правило, пастухи нанимались «со столом». Это означало, что каждый двор, имеющий в стаде корову, должен, когда придет очередь, кормить пастуха и его подпасков.

Насчет пастуха никто не возражал — таков обычай в Липягах. А вот о подпасках каждый раз шел спор. Спор шел из-за того, что подпасками Казак брал своих детей, а так как их у него была тьма-тьмущая, то по мере того, как они подрастали, увеличивалось и число подпасков. Казак норовил всех их накормить за счет «обчества». При сговоре он ершился, напирал на мужиков, чтобы увеличить число подпасков. Мужики же, наоборот, старались оговорить, что они не намерены кормить всех казачат.

Иногда этот торг с пастухом тянулся неделями. Казак грозился уйти пастушить в Сандыри или еще какое-нибудь село, тянул с выгоном скота. Мужики кряхтели, чесали затылки и в конце концов уступали.

Столоваться пастух начинал с нашего порядка.

Едва вгонит вечером стадо, глядь — идет по улице Казак. На нем вылинялый плащишко, на ногах — опорки с чужих ног. Зато на голове — большеполая велюровая шляпа с бантом. Через плечо переброшен длиннющий-предлиннющий кнут, в руке — начищенный до блеска рожок.

Следом за отцом идут подпаски, такие же, как и сам Казак: оборванные, худые, нестриженные. У каждого — плетенные из ремня кнуты; только дудки у них поменьше, чем у отца, только черные кудри покороче, только ноги не обуты, а голые и все в цыпках. Идут подпаски степенно, друг за другом: сначала старший казачонок, следом — поменьше, еще поменьше… Последней шагает Грунька. На ней, как и на ребятах, шаровары, а в руках — опять-таки кнут и медный рожок.

Третьего дня они свернули к Ефремовым, вчера к Беленькому. А сегодня наша очередь принимать пастухов.

Мать встречает Казака на поляне, перед домом. Кланяясь, приглашает пастухов в избу. Посреди вымытого и выскобленного ножом стола — миска с квасом, яйца на выщербленной тарелке, хлеб, картошка.

В посудинке, заткнутой бумажной пробкой, четвертка первача: это для пастуха, персонально, как говорится.

Казак вешает шляпу на крюк, рожок кладет на коник и садится за стол. Справа и слева от него рассаживаются подпаски.

Мать — в фартуке, на голове повязан новый платок — суетится возле стола, потчует пастухов. Казак выпьет чарку водки, крякнет, закусит соленым огурцом и принимается за квас. За ним, словно по команде, берутся за ложки и подпаски. Едят казачата молча, жадно: слышится только чавканье жующих челюстей да шмыганье носами.

За едой Казак вспотеет, снимет плащ, расстегнет ворот посконной рубахи; черные глаза его соловеют.

Мать ласкова с пастухом. Она подливает в миску холодного кваса, а сама все заводит разговор про свою комолку. В этот год, мол, корова хорошо кормлена, особенно как стали гонять в Свиную лужжинку. И сор не ест, и от ботвы нос воротит.

Казак, в свою очередь, хвалит комолку: смирная корова, никогда не отбивается от стада…

Это повторяется всякий раз, каждый год: мать хвалит пастуха, а пастух — корову. И каждый год все лето мать носит мешками сорную траву, чтобы накормить голодную корову, и каждый год наша комолка ходит с валами от пастушечьих кнутов: она хоть и хорошая корова, но на редкость упряма и непослушна.

Пока казачата наедаются, мы, пацаны, глазеем на них в открытое окно: а ну как дядя Казак разрешит потрубить в рожок или даст кнут, пощелкать? Такое редко случается — пастух не велит баловаться своей амуницией. Иное дело подпаски. Рожки и кнуты свои они складывают в сенцах. Подойдешь к окну и скажешь:

— Грунь! — и, сложив ладони трубкой возле губ, покажешь ей, что, мол, подудеть хочу.

Грунька тряхнет головой, и тогда бежишь в сенцы, берешь ее дудку и кнут и трубишь, и щелкаешь кнутом сколь душе угодно — на зависть соседским ребятам. Они стоят тут же; они знают, что завтра пастух у них столуется. Значит, завтра медная дудка будет и у них в руках…

Вот наконец пастухи поели. Казачата выходят из избы и в той же последовательности, как шли раньше, направляются домой. Первым идет Казак в шляпе, следом — казачонок поменьше, еще меньше…

И, как всегда, последней бежит чумазая Грунька.

7

В избе Грунька тихая. Сидит и только уплетает картошку да хрустит огурцом. За весь вечер слова не скажет и глазами в сторону ребят не поведет. Зато в школе она — сущий бесенок. Ни одному мальчишке в драке не уступит.

Вечно нечесаная, босоногая, Грунька отличалась выносливостью и изворотливостью. Она никогда не болела, хотя всю зиму бегала в плисовом легком пиджачке; никогда не ябедничала, хотя ей больше других девчонок доставалось в потасовках… Вот вспыхнет на перемене драка. Трещат чубы и рубахи, слышны вскрики и удары кулаков. Кто-то побежал звать дежурного по школе. Девочки с визгом разбежались в дальние концы коридора. Глядь, бежит Груняша и ну разнимать дерущихся. Молча набрасывается на ребят, царапает лица ногтями, кусается, отбивается ногами. Глаза у нее блест