Да-а… Смотрю на потолочины избы, слушаю бабий шепот и не могу никак понять: кто это шушукается с матерью.
— Взгляну хоть одним глазком, какой он стал? — говорит собеседница матери.
Слышу шаги. Вот отдернулась занавеска, и я сквозь полуприкрытые веки вижу Грунино постаревшее, поблекшее лицо. Грунька посмотрела на меня скорбно, с состраданием, как смотрят на покойников, и снова задернула ситцевую занавеску.
— Носатый стал какой-то, — сказала она и опять вздохнула. — Ну, я побегу, теть Палаг… В обед зайду, может, он где Пашку мово видел…
— Заходи. Как же…
Грунька ушла. Немного погодя я встал и пошел в чулан, умываться. Мать, суетясь у загнетки, рассказывала:
— Грунька Казакова прибегала. Все выспрашивала, не встречал ли ты, случаем, ее Пашку… Вестей от него давно нет.
— Он что — под Тихвином воевал? — спрашиваю.
— Кто ж знает… Прошлой осенью будто под Смоленском оборону они держали. Письма писал, деньги слал. Писал, что больно хорошо устроился. Радистом при штабе. Карточку выслал — ну не узнать! Морду разъел — во-о! — Мать повернулась от печки и, надув щеки, показала, какую морду разъел Пашка. — Да-а… Только с тех пор, с прошлой осени-то, ни ответа, ни привета. Как в воду канул. Грунька и к командиру ихнему писала, и в Москву. Нет сведеньев — ответ. Вот теперича у Груньки сумленье такое: бывает на фронте так, чтобы Пашка ее, который не на самой передовой был, а в штабе, — могло ли случиться так, чтобы его убило? Она считает, что не может быть. С тем и приходила.
— На фронте всяко бывает, мама, — сказал я. — И штабы при бомбежке гибнут, и целые армии в лесах да болотах теряются…
Мать молча собирала на стол.
Не успел я сесть за завтрак, снова прибежала Грунька.
— Теть Палаг… Дай терку! Хочу картошки потереть, крахмальцу откинуть. — И, будто только теперь заметив меня, удивленно всплеснула руками — Андрей Васильч! Заявились-таки! Ну, с возвращеньицем вас!
Груня села на коник и тут же позабыла про терку, за которой пришла. Села она с угла коника и стала расспрашивать про Пашку своего: не видался ли я с ним? Да бывает ли так на войне, чтобы штаб большой под бомбы попадал?.. И письма Пашкины она принесла, и карточку, где он в форме радиста снят.
Не до еды мне стало, начал я читать письма, карточку посмотрел. Прочитал, посмотрел — хочется мне успокоить Груню, вселить в нее надежду. Говорю, что на войне, оно конечно, все случается. Но поскольку Пашка в штабе служил, то едва ли. Штабы в тылу, у них — охрана.
— Охрана, значит. А может, потому не пишет, что другую нашел?.. — говорит Груня.
Смотрю я на ее постаревшее, осунувшееся лицо, на ее руки, так похожие на руки моей матери, — потрескавшиеся, изъеденные осотом, в мозолях от нелегкого труда, — и мне не верится, что это та самая Грунька, с которой мы вместе бегали в школу. Она вспоминается мне такой, какой я увидел ее однажды после каникул у доски с расписанием уроков: платье, коса до самых пят и гордость девичья, впервые проявившаяся в ее взгляде, в походке.
Где ты, та Груня?..
Наговорившись, поплакав, она встала с коника. Я вышел ее проводить.
— Заглянул бы, Андрей, поглядел бы моих помощников, — сказала Груня, прощаясь на крыльце. — Такие все хорошие ребята, особливо последний. Ну вылитый Пашка! У тех хоть глаза мои, а у этого и глаза его, голубые. Проснусь ночью, укрою их, приласкаю… а все утехи нет…
И она посмотрела на меня, а я на нее.
Она не отвела своих глаз. И в них были тоска и любовь к тому самому Пашке Перепелу, который разъезжал по селам в таратайке.
И еще было в ее глазах что-то, что высказать мне она не могла…
Никому она не могла рассказать про то: ни мне, ни мужу, случись ему вернуться живым с войны, ни сыновьям, подрасти они и стань мужиками. Потому как словами не передаваемая, только сердцем одним выстраданная да слезами выплаканная бабья доля!
Легко ли одной, без мужа, без коровенки, а зачастую и без крошки хлеба растить их, четверых детей! Накормить, обстирать, спать уложить. В поле успеть сбегать, огород лопатой вскопать…
Это все бы ничего, но среди людей живешь: председателю угоди, бригадиру угоди.
Каждому по-своему, да всякая-то баба по-разному…
Отцу моему, что в военные годы в председателях крохотного колхоза нашего ходил, угодить нетрудно. «Закоренелой» надо быть — и все. Выходи вовремя на работу, ворочай вместо мужиков, ушедших воевать, — вот и угожденье все.
Труднее угодить бригадиру — молодому зятю Чебухайкину. С этим надо ласковой быть.
Если ты мужнина жена, можешь и «здравствуй» ему не говорить, и без этого будешь хороша. Если ты замужняя и от мужа письма с фронта получаешь, то ставь ты этому самому Глазку горилки бутылку — и огород будет вовремя вспахан, и скотине на зиму корм запасен. Но если ты солдатка-бобылиха, похоронную ли получила или год-другой весточки от него ждешь, надеешься, — все одно: от тебя иная ласка нужна бригадиру.
Чуть свет стучится Глазок в избу:
— Груня, видчиняй!
Босоногая, в домашнем, давно не стиранном сарафане, Груня возится с чугунами возле печки. Услыхала голос Глазка, вздрогнула; ухват поставила к загнетке, волосы нечесаные рукой пригладила — и в сенцы. Не спешит отдернуть засов, так, через дверь, спрашивает:
— Че, Григорий Иваныч?
— Да видчины, дило е!
— Шел бы к Тане Виляле, Гриша, — говорит она тихо. — Чего пристал, как банный лист…
— Да видчиняй швыдче! Председатель солому возыты наказывал. Пойдешь в поле чи рожь сортуваты будешь?
Груня знает, что эти слова Глазка про наряд только предлог. Она-то догадывается, зачем бригадир стучится в такую рань… Груня раздумывает минуту-другую и открывает засов.
Следом за нею бригадир входит в избу. Входит Глазок в избу, шлем с головы снимает, кожух свой меховой, на «молниях», на гвоздь у самой двери вешает и садится на табуретку поближе к печке. Атласный кисет из галифе достанет, газеты листок и начинает свертывать самокрутку.
Сидит он спокойно, и такой вид у него, что ничего-то-ничегошеньки ему от Груни не надо! Что так хорошо ему сидеть в отсветах печного огня, вдыхать утлый избяной запах… Мастерит он самокрутку и все заглядывает на печку. Головенки ребят не шевелятся — значит, спят хлопцы, значит, вовремя пришел!
Глазок встает и тихо, на цыпочках подходит к Груне. Она задвигала чугунок в печь и не слышала, как он подкрался к ней. А когда увидела, то вынула из печи ухват и погрозила им бригадиру.
Тот ухмыльнулся.
— Вынь огоньку прыкурыты! — и самокрутку ей показывает.
Груня отыскала на полу щепку, вытянулась вся, как струнка, на носочках и потянулась к горевшему в печи огню. Глазок стоит рядом, на ноги напрягшиеся смотрит, а у самого только желваки на щеках ходят.
Вот Груня достала огня, протягивает ему зажженную лучину. Бригадир на ее глазах мнет самокрутку — ф-фу! — и гасит лучину. Лучину погасил, а руки свои кладет Груне на плечи. Они у него теплые-теплые, такие теплые, что от их тепла Груня сама загорается, как та лучинка.
От теплоты его рук, от тепла его слов…
Глазок не нахальный, не такой, какими иногда бывают мужики. Будь он грубым и нахальным, легче б было. На грубость Груня нашлась бы чем ответить, но против ласки какая женщина устоит?
Прижимая Груню к себе, Глазок целует ее и горячо шепчет ей на ухо:
— Груня… коханка моя! Ну что ты чинишь отпор?.. Погиб же твой Пашка…
У Груни сердце заходит от его слов, от его ласки. Глазок чует эту минутную слабость, он подхватывает ее на руки и несет к неубранной еще постели.
— Ну, чего уж!..
Знает Груня, что не к одной к ней заглядывает Глазок вот так, по утрам. И сдайся она теперь, он пришел бы к ней лишь через неделю, а может, и совсем не пришел бы, кто ж их, мужиков, знает. И работала бы она в тепле, и соломы бы приказал бригадир привезти. А так — каждое утро с нее начинает: измучает, изведет да в отместку за ее норовистый характер в поле завьюжное зашлет на весь день.
— Гриша, отстань, дьявол… закричу! — Стиснув от обиды зубы, Груня нащупала рукой повязку на раненом его глазу, сорвала ее.
Глазок не ждал этого. От неожиданности он разжал руки. Встав на ноги, Груня отталкивает его и бросает ему в лицо скомканный бинт.
— На-а, возьми! Будешь еще приставать, вышибу и последнюю глазелку чапельником!
Глазок нехотя отступает. Он садится на коник и начинает распутывать бинт и прилаживать повязку. Покончив с повязкой, не спеша мастерит новую самокрутку. Теперь ему «не треба огонька» — он прикуривает от спички и, попыхивая самокруткой, «агитирует»:
— Небось, як живый був, давно бы прописал… И за-чего губить свою молодость…
Грунька молча суетится возле загнета. Когда Глазок уж очень растеребит ее, она зло ему выговаривает:
— Разъелся на чебухайских-то харчах и ходишь из дома в дом, как вон какой-нибудь кобель! Небось покрутился б стемна дотемна на бабьем-то месте… Глядишьне шлялся бы: с картошки-то одной и от законной жены отвернешься. Вперся к самым жадюгам да кулакам в зятья, а теперь ходишь…
Намек на Чебухайку не нравится Глазку. Аленка, дочь Чебухайки, как-то узнала, что ее муженек по солдаткам ходит. Сказала ему однажды про то. Глазок посмеялся. Но Дарья, бывшая тут, райкомом пригрозила. И он присмирел было, да ненадолго. Сами же бабы, хоть та же Таня Виляла, встретила как-то Чебухайку у колодца и давай ее корить: «Кулачье проклятое! Захватили мужика… на замок норовят запереть, чтоб другим не доставалось…»
Помолчал Глазок, слушая Грунины речи про Чебухайку, а потом и говорит:
— Ты о жене не беспокойся: ей хватает.
Перебраниваясь с Глазком, Грунька начинает нарочно греметь посудой, норовя разбудить ребят.
Груня знает, что он выжидает. Глазок ждет, когда она соберется идти за водой к колодцу. Прошлый раз она в избе отбилась от него, а лишь вышла в сенцы, он на нее навалился тут. Обнимает, хмельные слова говорит, а сам все норовит повалить ее на вязку соломы, приготовленную для растопки печи. Хорошо, что коромысло близко оказалось. Грунька огрела его коромыслом — неделю потом не заявлялся!