Липяги. Из записок сельского учителя — страница 52 из 134

Мать нисколько не обиделась. Сказала спокойно:

— Бог — это не икона. Бог — он в душе человека должен быть.

— Знать, ты и в священном писании разуверилась? — не могла успокоиться тетушка.

— Оно и в писании так сказано: «Тогда открылись у них глаза, и они узнали Его, но он стал невидим для них», — прочитала мать нараспев.

— Невидим, однако благо людям делал!

— Было время… Но только кто ж о том знает.

В глазах Авдакеи я заметил испуг.

— Ты что ж, Палага, — тихо проговорила она, — совсем отступилась от нашего бога-то?!

4

Мать не отозвалась. Занялась чаем.

Чай — первое дело при встрече бабьей родни. Это все равно как у мужиков водка: без поллитровки — какой же разговор! Так у баб чай.

В прежнее время, явись к нам такой редкий гость, как тетушка Авдакея, мать поставила бы самовар. Углей горячих насыпала бы в него из печки, глядишь, через четверть часа самовар готов. Его водрузили бы на стол, мать перетерла бы чашки и блюдца чистым рушником, и сестры сели бы одна против другой и попивали бы чай вприкуску, и говорили бы о том о сем, и в их размеренный говор вплетал бы свое мурлыканье кипевший самовар.

Теперь иное дело. Теперь самовары вышли из моды. Некогда с ними возиться. В старой избе еще ставили кое-когда. Но старший брат Федор нашел ему иное применение. В палисаднике перед новым станционным домом он вкопал дубовый столб, а к этому столбу привинтил болтами наш медный, со всеми медалями на боку, тульский самовар. Летним утром Федор наливает в самовар ведро воды и моется под краном, фыркая от удовольствия. Неизменный свидетель всех наших семейных торжеств, самовар стал на старости лет рукомойником. Видно, таков уж удел всего, что переживает свой век.

Теперь в моде чайники. Чайник, он, может, не столь поэтичен, зато удобен. Не успела мать поставить на стол посуду да кое-какое угощение, а уж чайник загремел крышкой: готов, закипел, значит.

Мать разлила чай и села за стол напротив Авдакеи. Я тоже пристроился сбочку.

Отпив один-другой глоток чая, мать отставила блюдце и заговорила:

— Вот ты спрашиваешь, отступилась ли я от бога? А я и сама не знаю… — Она вздохнула. — Молодой глупая была — верила. И то, как не верить? У дьячка училась-то. Втолковал священное писание. Окромя евангелия, ничего до самого замужества и читать-то не умела. А потом, как пожила, так уж…

— Иные, знать, книжки начала читать?

Авдакея искоса из-под припухлых бровей посмотрела на младшую сестру. Мать не отвела своих глаз.

Авдакея сидела за столом свободно; в одной руке она держала блюдце с чаем, в другой — белый, городской выпечки сухарь. Она откусывала жесткий сухарь, не размачивая его в чае, и, аппетитно похрустывая, ела. Несмотря на возраст, у тетушки Авдакеи все зубы были целы. Она ни разу за всю свою жизнь ни на какую боль не жаловалась и по врачам не ходила. У матери же зубы повываливались очень рано, и теперь она, прежде чем откусить сухарь, подолгу размачивала его в блюдце. Ожидая, пока сухарь размокнет, мать говорила:

— Не из-за книжек я в боге разуверилась. Из жизни самой знаю: был бы бог — не допустил бы он этого…

— Что, или плохо жила?

— На свою жизнь не жалуюсь. Детей всех до дела довела. Не о том речь: будь он, господь бог, он над собой глумленья не допустил бы.

Авдакея отставила блюдце: слова матери задели ее.

— Это кто ж над ним глумился-то? — спросила тетушка.

— Да в первую очередь служители церкви. Вспомни-ка нашего рыжего попа… С него-то у меня это неверие и началось…

5

Я с трудом удержался, чтобы не расхохотаться. При одном упоминании о рыжем попе все липяговцы непременно улыбаются. И мать сказала и заулыбалась. И я. Даже аскетически замкнутое лицо тетушки осветилось улыбкой.

Я уже рассказывал о нашем липяговском попе, отце Александре. Это был интеллигентный поп. Он и кусочков не брал, и на поминках не упивался. В крутую пору, когда начали организовывать колхозы, его припугнули — посадили ненадолго и выпустили. Он вернулся в свое разоренное гнездовье, продал половину дома и стал потихоньку доживать свой век. От сана и от службы отец Александр отказался. Целый год, а то и более службы в нашей церкви не было. Потом нашлись ходоки, вроде деда Поликарпа, бывшего церковного старосты. Съездили к митрополиту, туда-сюда, похлопотали.

И прислали нам нового попа.

Чуден он был с виду: рыжий, здоровенный, грива, будто у Ефремкина мерина, — отродясь, видать, не стрижена, не чесана. Поначалу все шло тихо-гладко: рыжий и рыжий — мало ли их на свете белом, рыжих-то! Зато голос не то что у отца Александра. Тот, бывало, мурлычет себе под нос: «Аллилуйя, аллилуйя». А этот как гаркнет, так с испугу не то что старухи вздрагивали, аж голуби с колокольни врассыпную.

Да, и голос хорош, и службу знает. Только вот какой изъян обнаружился вскорости у отца Митрофана: питал он слабость к зеленому змию.

Как-то летом, кажется, на духов день, отслужил он заутреню и пришел домой отдохнуть. А жил он на селе, у старосты церковного Поликарпа, старика строгого, прижимистого. Да, пришел и говорит:

— Неси, старый, самогон, а то обедню не пойду служить!

— Да что ты, батюшка! — взмолился дед Поликарп. — Отслужи обедню, а вечером вместе и выпьем.

— Я сказал, неси самогон! Не поставишь — службы не будет! Ясно?

Что тут поделаешь! Полез Поликарп в погреб (а старик баловался самогоноварением), принес бутылку. Опорожнил ее батюшка, закусил соленым огурцом и — в церковь. А в церковь ему идти через все село. Шел, шел отец Митрофан, приустал, а тут, как назло, жарища донимает. Уж и идти немного осталось — подняться только в горку. Видит: пруд. В пруду ребятишки подняли гвалт — купаются. И пришло рыжему в голову, глядя на них, тоже освежиться. Народ к обедне спешит, а батюшка остановился и давай у всего честного народа на глазах раздеваться. Снял подрясник, исподнее бельишко; сложил все свое хозяйство на бережку — да и в воду…

А пруд наш, что посреди Липягов, давно обмелел. Ребенку, может, и есть кое-где по грудки, а этому рыжему детине — чуть не по колено воды. Но отцу Митрофану спьяну все нипочем. Бултыхается он с ребятишками, а прихожане идут мимо — чертыхаются: поп — голышом у всех на виду. Срам один!.. Бабы чертыхаются, плюются да отворачиваются.

Уж давно отзвонили к обедне, а батюшка все купается. Наконец накупался, оделся; прибыл в церковь. Но только показался он на амвоне — по всей церкви гул. Мужиков смех разбирает, бабы шушукаются, пересказывают друг дружке, что на пруду было.

Шепот, смех, сдержанное хихиканье.

Поп слушал-слушал да как крикнет:

— Тише, черти!

Ох, что тут было! Не то что голуби с колокольни сорвались, но даже у деда Кочергина, контуженного ядром в японскую войну, глухого, с самого пятого года ни слова, ни грома не слышавшего, вдруг от этого батюшкина крика слух прорезался! Он и спрашивает у баб:

— Ась, что батюшка сказал?

А те пуще прежнего смеются. Кто помоложе — не удержались: выбежали из церкви, да и хохотали себе вволю целый час на паперти.

6

— Я в тот раз до конца обедню выстояла, — заговорила мать. — А больше уж и ни разу не была в церкви. Чего, думаю, делать там? Коль был бы господь бог, думаю, не дозволил бы он так глумиться над собой… над верой православной.

— Служители всякие бывают! — возразила тетушка. — Небось вон теперь и председатели разные… Они что ж, али водки не пьют?

— Вона! Сравнила: «председатели», — не договорила, сдержалась мать.

Наша мать вообще очень сдержанна. И на редкость немногословна. К старости люди, как правило, становятся словоохотливыми. Наука объясняет это просто. У пожилых людей развивается атеросклероз, и они теряют контроль над речью. У матери я не замечал этого. Пожалуй, наоборот: со временем она становилась все молчаливее, все сдержаннее. Ни в споры не вступала, ни в воспоминания не вдавалась. А тут вдруг сцепилась с сестрой — и ни в какую! Видать, уж очень все это волновало ее.

— Нет уж! — помолчав, продолжала мать. — По мне так: если ты служишь святому делу — поп ли, председатель ли, — то сам прежде других свят будь. А то ведь хошь тот же рыжий… Выйдет из царских дверей — и к бабам: «Соберите-ка на четвертинку. А иначе службы не будет». Соберут они, бывало. Дед Поликарп сбегает в кооперацию. Повеселеет поп и начинает службу. Читает-читает и вдруг понесет от себя всякую чепуху. Тьфу! Прости меня за прегрешение, господь бог… Но именно тогда, с рыжего попа, я и начала сумневаться в тебе. Что ни день, то новые чудачества, новые над тобой и над людьми насмешки. А ты все терпишь… Вот помню: умер сосед наш — дед Михей. Год был трудный, неурожайный. Хлебушек к весне у всех подобрался. На поминки заявляется этот рыжий. Прямо в рясе сел за стол. Пил, ел за двоих. Стал вылезать из-за стола, взял последнюю краюху хлеба— и под полу рясы. Сноха Михеева, молодая тогда еще, Ксюшка, хвать его за руку и говорит: «Оставь, батюшка! Погляди, сколько их, ртов-то!» — а сама кивает на ребят.

«Служитель бога, а тоже свинья», — как теперь помню слова Тани Вилялы. И что ж? Проняло, видать. Краюху ту из-под рясы вынул, обратно на стол положил. Вместо хлеба схватил недопитую бутылку самогона — и был таков. После этого недолго он у нас служил. Год, а может, и того меньше. За все время, как он у нас в Липягах пробыл, ни разу в баню не сходил. Завшивел весь.

Авдакея громыхнула блюдцем и, недовольно шмыгнув носом, сказала:

— За столом-то несешь ты такое, Палага! Тьфу!

Мать, словно радуясь тому, что рассердила старшую сестру, не спеша жевала размокший сухарь и с улыбкой поглядывала на Авдакею.

— Нет его, бога, — сказала она, вздохнув. — Небось был бы, не то было б…

— Господь наш долготерпелив… — нараспев говорила тетушка. — Ох, долготерпелив он! И все людям простить готов. Придет час расплаты, вспомним мы о нем… да поздно будет!

— У одних, может, час этот и будет. Кто воровал, кто жизнь сладко прожил. А нам чего ж этого часа бояться? Нам бояться нечего…