К пруду можно было пройти проулком. Но тропинка оказалась скользкой. Пришлось спускаться улицей. На углу улицы, перед пожаркой, изба Матвея Колоскова. Когда я поравнялся с Колосковыми, то заметил на лавочке бабку Алену — мать Матвея. В потертом плисовом казакине; на голове, словно у молодухи, цветастый платок, на ногах — белые катанки с галошами. Старуха всегда сидит на лавочке. Будто гном лесной — маленькая, сгорбленная.
Поравнявшись с ней, я поздоровался.
— Это кто? — спросила она, встрепенувшись.
Я назвал себя.
— A-а, это ты, Андрей?! Подойди, посиди со мной. Все идут мимо, и никто не остановится. Никому нет дела до меня, старой.
Я подошел. Старуха приставила посох к завалинке и начала ощупывать меня. Она ощупала пальто, руки и наконец лицо.
— Ишь ты какой! Пальто-то, поди, драповое? — заговорила она. — Я не видала, каким ты с войны пришел. Зато ить помню, каким был, когда я тебе пупок завязывала. Вот такой крошка. — Бабка Алена показывала, каким я был, когда она завязывала мне пупок. — Махонький, а горластый, ужасть! Вы все — и ты, и Федор, и Степаха. Вот удивленье ведь! В жизни ты тихой, а махонький— крикущ был, страсть! Чего ни делали с тобой: и сквозь хомут продевали, и молоком от черной коровы поили — не помогало. Сглазил, видать, нечистый… Сичас радиво, електричество… где ему нечистому-то быть! А бывало, ведь гривы лошадям ночью заплетал… детей портил…
Бабка Алена была когда-то повитухой у нас, в Липягах. Она помогала бабам при родах, и у всех липяговцев, родившихся с конца прошлого века до середины нынешнего столетия, — пупки, как она говорит, завязаны ее рукой. В детстве я помню ее дородной старухой — неизменной участницей всех свадеб и крестин. Она любила выпить и сплясать, и попеть. Перед самой войной, на девятом десятке жизни, она ослепла, — и теперь днями просиживает на скамейке, возле избы, зазывая прохожих, чтобы они поговорили с ней.
Поговорив, я стал прощаться.
— Сидел бы! Ить в школе-то кончил? Куда ж теперь-то бежишь?
— Иду агронома навестить.
— Иль захворал, Алешка-то?
— Захворал.
— Хороший человек, а глядь — заболел и помер! Все хворают. Всех господь вовремя прибирает… — запричитала старуха. — Меня одну только прибрать не хочет. Прогрешила я, видать. Ох, прегрешила! Недаром света божьего лишилась. Вон сколько лет дня от ночи не различаю…
Я стал успокаивать старуху. Она перестала шмыгать носом и, вытирая лицо углом платка, произнесла совсем иным голосом.
— И то: как мне, старой, не ослепнуть! Ить столько я видела на своем веку! Столько видела!.. — Она нащупала рукой палку, склонилась на нее и застыла — будто меня и не было рядом…
Я заспешил под гору, к дому агронома. Дверь мне открыла Надежда Григорьевна. Она была уже дома. Пока я раздевался, Надежда Григорьевна стояла молча, со скорбным и терпеливым выражением на лице. Я снял пальто и повесил его на вешалку, рядом с брезентовым плащом Алексея Ивановича. Из передней в комнату вела домотканая тряпичная дорожка. Я пошел по дорожке следом за Надеждой Григорьевной. В открывшуюся дверь пахнуло камфарой и еще какими-то лекарствами.
Стараясь не беспокоить больного, мы разговаривали шепотом. Надежда Григорьевна рассказала, как все произошло. Она боялась, как бы не случилось инфаркта.
— Вы пока не пугайтесь раньше времени.
— Все бы ничего, если бы он успокоился. А то ведь требует газеты, а потом прочитает и вскакивает с постели. Вы ведь знаете, какой он! Так что вы постарайтесь не расстраивать его.
Из-за перегородки раздался голос Алексея Ивановича:
— Надя, с кем это ты там шепчешься?
Надежда Григорьевна сказала.
— Так веди же его скорей! Чего ты ему там нотации читаешь?!
Я прошел в «чистую» половину. Алексей Иванович — давно не бритый, с провалившимися глазами — лежал на большой деревянной кровати. Увидев меня, он сделал усилие улыбнуться, но, видимо, заметив на моем лице обеспокоенность, сказал строго:
— Э, Васильч! Вот уж не ожидал! Неужели ты думаешь, что меня может свалить какая-нибудь хвороба? Ничего, брат! Мы еще годков с десяток потопчем эту землю… Принеси-ка нам, Надя, чаю.
Надежда Григорьевна вышла. Я спросил Алексея Ивановича о его самочувствии, о том, что сказал врач.
— Сейчас ничего, лучше стало. Тут немного побаливает… — Он указал на сердце. — Тс-с… ей — ни слова! А врач — что тебе сказать? Прописал самые банальные средства: пиявки, покой, отказ от курения. Нужна кардиограмма. Нужны анализы. Все знакомо, брат! Ничего нового. Наша медицина — на уровне агрономии! Пожалуй, даже хуже.
Вошла Надежда Григорьевна с чаем. Она убрала со столика газеты, отставила лекарства и, разостлав чистый рушник, принялась разливать чай в разлатые, наподобие пиалы, чашечки.
Алексей Иванович замолк и не проронил ни слова, пока жена накрывала стол. Но, как только она вышла, Щеглов взял чашку, приподнялся.
— Теперь все кинулись искать виновных, — заговорил он, не прикасаясь к чаю, а лишь сжимая чашку в ладонях, будто стремясь согреть их. — Московские газеты поносят Вильямса, наши, местные — разносят почем зря Требора! Агрономы — травопольщики, клятвоотступники; мы такие да сякие.
Я перебил Алексея Ивановича, сказав, что ему нельзя волноваться.
— Если вы будете продолжать, — заметил я, — то мне лучше уйти.
— Нет, нет! — Алексей Иванович коснулся меня рукой, как бы опасаясь, что я действительно могу уйти. — Нет, ты не уйдешь! Неужели ты думаешь, что наедине мне лучше? Я не могу молчать! Мне требуется кому-то все это высказать… Лежал я эти дни и думал. Думал: почему наш липяговский колхоз топчется на месте? Кто здесь повинен? Мы ли, специалисты, колхозники ли, или еще кто? И вот что на ум пришло. Вот явился ко мне врач. Он осмотрел, ослушал и установил, что перед ним — серьезно больной. В его руках — судьба человека! Он сознает всю свою ответственность и принимает решение. Он может госпитализировать, может прописать любой рецепт — и никто не считает вправе лезть к нему со своими советами: делай, мол, так, а не этак. Никто — за исключением специалистов. Заметь: специалистов! — консилиум, знатный профессор и так далее. А что происходит у нас с землей? Ведь мужиками, а заодно и нами агрономами, специалистами, всякий командует, как хочет. И председатель, и инструктор, и секретарь райкома. И получается, что непосредственный исполнитель — человек, который пашет, сеет, убирает, — он вовсе устранен от ответственности за землю, за итоги своего труда. А мужику без этого неинтересно! Потому-то и остались в Липягах одни старики да старухи. Где наша молодежь? Куда она уходит после школы? Она уходит на шахты, в Бобрик. Уезжает в Москву, в Орехово, на торфоразработки. Куда угодно — только не желает работать в колхозе. Почему? Кто в этом виноват? Нет, ты меня не перебивай! Ты лучше подумай: чему ты учишь в школе ребят? Чему угодно, только не любви к земле! А в ребятах надо с детства любовь эту воспитывать. Чтобы труд на земле, в поле приносил им радость.
Я не мог не согласиться с ним. Обрадованный моей поддержкой, он тут же принялся излагать мне свою идею. Алексей Иванович считал, что упадок Липягов во многом связан с неправильным воспитанием в школе. Именно она, школа, должна воспитывать будущего землепашца. Если бы молодежь любила землю так же, как любили ее наши деды, она не убегала бы из села на шахты и в города.
Алексей Иванович сожалел, что раньше не пришел к этой мысли. А то давно бы Липяги процветали. Но ничего — теперь он понял все и возьмется за дело. Это дело в мечтах его рисовалось таким образом.
Как только поднимется с постели, он сразу же уйдет на пенсию. Уйдя на пенсию, отхлопочет у правления колхоза участок земли и создаст из учащихся старших классов производственную бригаду. Станет у них бригадиром, научит ребят водить трактор, управлять комбайном и другими машинами. Будет с ними с зари до зари. Он раскроет ребятам тайны роста растений, заставит понять, что такое труд. Он добьется, что эта бригада будет получать со своего участка вдвое больше, чем остальные бригады. Он раскроет ребятам поэзию крестьянского труда…
— Ведь ты пойми! — продолжал Алексей Иванович, все более горячась. — Это стало трагедией сегодняшнего землепашца. Его лишили поэзии! Повинны тут не только машины, но и мы с тобой… Раньше — как было? Раньше крестьянский мальчик чуть ли не с пеленок впитывал любовь к земле. Дед брал его с собой в поле. Он ездит в ночное. Рассвет. Ложатся росы на луг. Глядишь — в двенадцать лет он пашет!.. А сейчас? Парню пятнадцать лет, а он трактор видел только из окна избы! А в шестнадцать— он уже поступил в техникум… Теперь я возьмусь за дело!
Алексей Иванович увлекся; в глазах его появился блеск, щеки зарумянились. Казалось, еще миг — и он встанет с постели, облачится в свое обычное одеяние и побежит в правление — хлопотать об участке. Однако сил его хватило ненадолго. Едва он замолк, как румянец с лица спал, глаза погасли, скулы заострились.
Мне хотелось приободрить его. Я сказал, что план хорош и что всегда готов помочь. Алексей Иванович с благодарностью пожал мне руку и, устало опускаясь на подушку, сказал глухо:
— Спасибо! Заходи почаще. Мне страшно одному.
Я понял, что настало время уходить. Поднялся и, попрощавшись, вышел..
На улице сеяла мжица; накатанная дорога от сырости поблескивала. Я шел стороной от дороги, по мокрому суглинку, и думал, что слякоть эта теперь надолго. И так хотелось, чтобы скорее пришла зима!
Алексей Иванович прохворал всю зиму. Однако по весне, перед самыми майскими праздниками, совсем было ожил: стал заглядывать в правление, раза два, а то и три — заходил ко мне. По-прежнему брал книжки. И тут вот что случилось. Сижу я однажды в учительской. Учителя, жившие поблизости, ушли домой, «перехватить». Делать нечего. Взял я со стола нашу районную газету и смотрю. Думаю: нет ли чего про Липяги? Посмотрел первую, вторую полосы — ничего. Но только бросил взгляд на третью — так в глазах у меня и потемнело… Большую часть полосы занимал фельетон: «Сорную трав