Хоть и стара была изба Бориса и Химы, и скособочилась малость от времени, но внутри ничего. Главное, чисто было в избе, по-городскому. Хима этим очень гордилась.
Бабы, дальние соседки, редко захаживали к Химе. Незачем к ней ходить было. Хлебов она не пекла — всю жизнь готовые, станционные, булки ела. Значит, ни терки у Химы, чтобы добавку в хлебы тереть, ни ручной мельницы, чтобы раздобытое случаем зерно смолоть, — ничего такого у нее не было. И потому бабы редко заглядывали к ней. Но все же кое-кому бывать приходилось. И все, кому довелось бывать у Химы, удивлялись ее аккуратности и чистоплотности. А еще больше их удивляло, что у Химы все по-городскому в избе.
В селах не принято вешать на окнах занавески. И у нас в Липягах никто их не вешает. Только у одной Химы круглые сутки окна тюлевыми шторками задернуты. Смотрят люди: хоть и ни души в избе, а все будто есть кто.
Химе нравилась эта необычность и таинственность. Ничего, что в избе от занавесок темно, зато не так, как у всех. У них все в избе не так, как у всех.
У них не было громоздкой русской печи, которая занимает добрую половину любой из липяговских изб. У Химы и Бориса вместо русской печи стоял щиток. И спали они не как-нибудь — на печи да на лавке, а на просторной пуховой постели. Эта постель, с точеными, из березы балясинами, занимала весь дальний угол избы. Когда ни приди, она аккуратно заправлена, прикрыта пикейным покрывалом; только и видны из-под покрывала снежной белизны кружева да высится в изголовье гора взбитых подушек.
Бабы, бывавшие у Химы, больше всего дивятся этой кровати: уж больно она чиста и нетронута.
— И-и. спать на таких простынях… — скажет иная. — От корыта не будешь день-деньской отходить. Так и мой их, так и мой!..
— Так и мою! — скажет Хима. — Как неделя про шла — так и простыни, и пододеяльник… все-все стираю. Веришь ли, Таня, ажни руки от мытья трескаются, а каждую божью неделю все мою. Привычны так. Мой Борис ни за что на рядновую подстилку не ляжет, как другие. Потому, какой он ни есть, все не колхозник, а рабочий… Ему фатеру казенную давали, да я не захотела ехать. Уж очень душно там, на станции. Душно… так душно, ажни дышать нечем…
И понесет, и понесет все в том же духе Хима, восхваляя Бориса-рабочего и всячески принижая «закоренелых», то бишь колхозников. А бабенка-то — какая-нибудь Таня Виляла — сидит возле двери да поддакивает Химе:
— Да уж куда нам!.. Без простыней стирай не настираешься. И на ряднушке спим как убитые…
Говорит такое, а сама в душе усмехается, — знает — хвастает все это Хима! Знает Таня, что кровать Химина с точеными балясинами так и стоит неразобранной с самых ее девичьих времен. А спят Борис и Хима, как и все липяговцы, на конике да на лавке, подостлав ряднинку и укрывшись чем попало.
Но разве одна кровать в их избе так, для виду, стоит?
Много таких безделушек в избе Бориса и Химы. Взять хотя бы ту же горку: шкаф застекленный с посудой.
Горка на самом видном месте у них: как войдешь в избу, налево сразу, возле чулана. И чего только нет в том шкафу! Тарелки самых разных расцветок: и глубокие, и мелкие, и большие, и поменьше, и совсем маленькие. И не по паре, как бы им на двоих требовалось, а штабелями стоят, по дюжине в каждом наборе. А чайных чашек и не счесть вовсе. Как кренделя снизками на полках лежат. Отдельно графинчик с водкой стоит, и при нем рюмки на подносе. Да не одна и не две, а целых шесть штук!
Бабы, бывая у Химы, смотрят на горку — диву дивятся: страсть какая посуды и сколь времени в целости все, не бьется! Мужики — те заглядываются на графинчик, шутят над Борисом:
— Кхе… Ты бы, Борис, того… плеснул бы малость из графинчика. А то небось выдохнется…
Липяговцы народ практичный. Лишней посуды или иного там барахла в избе их не найдешь. Не держат они ничего лишнего в доме. Непривычно как-то, чтобы ты ходил по избе, а перед тобой в графине водка. Не утерпишь, обязательно отыщешь предлог, чтобы выпить.
А тут у Бориса и Химы графинчик этот стоял нетронутым, может, с самого что ни на есть нэпа. Потому как не мог Борис придумать никакого предлога для выпивки.
Ни свадеб, ни крестин, ни других позывок не случалось у них. Никто ни разу не видел Бориса под хмельком. И в будни, и в праздник — всегда Борис трезв.
Авданя, мой крестный, тот все праздники признает: и религиозные, и наши, революционные, — лишь бы выпить. А Борис даже и в дни революционных праздников водки не употреблял. Он отмечал праздники тем, что в этот день он снимал свою черную, пропотевшую робу и рядился во все чистое. Надевал белую, вышитую петухами рубаху, серые галифе чистого сукна, начищенные до блеска хромовые сапоги, купленные еще в молодости, когда на торф с артелью ходил. Хима рядилась в его, Борисовы, подарки: в яркие кофточки и платочки. Нарядившись, они садились рядышком на завалинку и сидели весь день молча, поплевывая шелухой семечек. На поляне, перед избой, паслась их Красавка.
Другие железнодорожники, хоть тот же сосед наш Василий Кочергин, праздник, не праздник, если он свободен, косу на плечо и бежит скорее в поле, колхозникам подсоблять.
Борис никогда не марал своих рук низменным крестьянским трудом. Это пренебрежение, смотрение свысока на колхозников, воспитала в нем Хима. Иной раз, вернувшись в субботний день с работы, Борис скажет:
— Завтра воскресник у нас. Картошку в колхозе копать.
Хима тут же в ответ:
— Ты устал, Боренька, устал. Отдохни! Они и без тебя управятся. Мы на них работать будем, а они по базарам да по чайным шляются,
И Борис не ходил; он надевал рубаху, суконные галифе, сапоги и садился рядом с Химой на завалинку и сидел, шелуша семечки. Они сидели так дотемна, до тех пор, пока бабы-колхозницы не вернутся с поля, а она со своим Боренькой сидела на завалинке и плевалась семечками. Пусть все знают, пусть все видят ее превосходство. На то она и есть жена рабочего.
Но бабы чаще всего не замечали Бориса и Химы. До того ли им! Лишь иногда посмеются про себя над пестрым убранством Химы и разойдутся по домам.
Тогда и Борис с Химой идут в избу.
Войдя в избу, Борис тотчас же снимает с себя «парад». Он тяготился праздничным убранством и не чаял дождаться минуты, когда, наконец, можно будет скинуть его. Теперь он поспешно стягивал сапоги, брюки. Хима все это убирала обратно в сундук — до следующего «сидения». Рубаха же, поскольку она была свадебным подарком Химы, вешалась над кроватью. Не на гвоздик какой-нибудь вешалась, а на настоящие оленьи рога.
Эти рога не были охотничьим трофеем Бориса. Он за всю свою жизнь ни разу ружья в руки не брал. В армии не служил. В первую мировую мал был, а когда дело дошло до второй мировой, у него за божницей лежал уже «белый билет».
Не знаю точно, из-за чего Бориса в солдаты не брали. Бабы говорили, будто у него «диффект» такой с детства на обоих глазах: смотрит он на зеленую траву, а она ему кажется красной.
Не знаю, так ли оно в самом деле было, но знаю точно, что Борис на своем веку, как говорится, пороху не нюхал. А трофей этот охотничий, что висит над постелью, в войну на станции за три кило картошки выменял. Вез какой-то эвакуированный — профессор или начальник большой, лысый, в очках роговых. Книги еще Борису подсовывал за картошку. А зачем они Борису — книги?
Книг этих разных, альбомов сколько угодно валялось тогда у пакгауза, где грузились уезжающие в эвакуацию. Борис натаскал их домой целую библиотеку. Полок и стеллажей в избе не было, так он сложил книги штабелем в углу. Хима года два топила ими печь. Среди книг были и хорошие — в переплетах, с красивыми картинками. Химе захотелось их оставить, чтобы при случае похвастаться бабам, что вот, мол, какие книги она читает! И она положила их отдельно, поверх горки. Они и теперь там лежат — пропыленные и затянутые паутиной. Однако хвастаться ими Хима не решается: все знают, что грамоте она не очень-то учена.
…Подвесив к потолку лампу, Хима принялась собирать на стол. Борис тем временем мыл руки под рукомойником.
Хима поставила на стол алюминиевую миску, вылила в нее из чугунка подогретые на керосинке щи и, перекрестившись, села к столу.
Борис тоже сел и, взяв в руки только что принесенную буханку хлеба, стал резать ее ножом. Он разрезал буханку пополам и из середины, где помягче, отрезал по ломтю — себе и Химе. Потом взял в правую руку ложку, а в левую отрезанный ломоть хлеба. Прежде чем зачерпнуть ложкой щи, он поднес ломоть хлеба к губам, откусил и…
И задумался.
«А как же завтра?!» — Борис чуть не выкрикнул это вслух, но сдержался, боясь напугать Химу. Мысль о завтрашнем дне была настолько неожиданной, что он не сразу справился с волнением, охватившим его.
За всю свою жизнь Борис не съел ни куска своего хлеба. Хлеба, им самим выращенного, убранного, обмолоченного, женой в русской печке испеченного. Вот уже сорок лет кряду, с того дня, когда Борис впервые пошел на «железку», и по сегодняшний день он сам и его жена ели станционный хлеб. Не всегда хорошо пропеченный, не всегда по вкусу посоленный… Да уж что там вкус! Только в последние годы стали вспоминать о вкусе-то. А бывало, и такого приносил по фунту на душу. Это уж в последние годы стало так, что бери сколько хочешь. И Борис брал. Он брал по две буханки; одну они сами съедали, другую Хима разламывала на куски и бросала корове в пойло. Так было изо дня в день.
А завтра…
Завтра Борис не пойдет на работу: теперь он пенсионер. Раньше Борис мало задумывался о будущем. Ему казалось, что он всегда будет здоров, силен, что никогда не расстанется со своим инструментом — лопатой и молотом, которым забивают костыли. И вдруг месяц назад мастер позвал его и говорит:
— Борис Аниканыч, вам пора на пенсию.
— Разве пора? — удивился Борис.
Его попросили написать заявление. Он написал и по-прежнему продолжал работать. А сегодня его пригласили к начальнику, и там были еще рабочие, и начальник в их присутствии вручил Борису пенсионное удостоверение и премию. Все было так торжественно, что Борис растрогался даже. Ему и в голову не пришло в тот час: а что же он будет делать завтра? И даже теперь, задумавшись о своем завтрашнем дне, он прежде всего забеспокоился не о деле, а о хлебе.