— Эй, уж это бабье царство! — Евдоким Кузьмич ладил новую самокрутку. — Я бы не бабам героя за многодетство давал, а мужикам. Родить-то — экое дело! А вот прокормить, в люди всех вывести… Это все нашим, мужицким, горбом достается!
— Значит, Евдоким Кузьмич, хочешь быть отцом-молодцом?
— А ты, крестничек, не смейсь! Конечно, у кого ребята, тем можно и не давать. Парни — это другой коленкор. Парень женился — и все. А девка… О-о! До замужества ты ее учи, наряжай, чтобы не хуже других невест была. Замуж вышла — опять тебе не легше: у одной муж оказался пьяницей, у другой свекровь сварлива, у третьей… Да пусть бы у третьей — это еще туда-сюда, а то ведь их целая чертова дюжина.^
Перед пожаркой, на притоптанном пятачке, стайкой суетились голуби. Птицы усердно работали клювами, подбирая е земли зерно. Видны были лишь задранные кверху хвосты и красноватые лапки. Изредка сизый самец тревожно вскидывал голову и настороженно поглядывал на нас с Авданей. Стоило только кому-нибудь из нас громко кашлянуть или сделать резкое движение, как голуби тут же взлетали, паря над нашими головами, садились на крышу сарая.
Через минуту с крыши доносилось воркованье, топот лапок по железу, возня и шуршание крыльев. Когда голубям надоедало, они снова слетали на землю и принимались с еще большим усердием подбирать зерна.
Когда-то голубей на селе было много. Стаями носились они от одной избы к другой. Воркотня их слышалась во дворах, у амбаров, возле церкви. Теперь голуби редкая птица у нас в Липягах. Не слышно теперь их воркотни ни во дворах, ни у амбаров. Каким-то чудом они прижились лишь возле бирдюковской кузни и вот тут, у Авдани на пожарке.
Наблюдая за голубями, я сказал об этом Евдокиму Кузьмичу. Он оживился и перестал скручивать папиросу.
— Голуби — они что? — заговорил Евдоким Кузьмич. — Бросишь им овса пригоршню, вот они и воркуют весь день. А небось как раз-другой шугнул метелкой — глядишь, перестали прилетать бы… И девки тоже. Всех замуж повыдал, а все к отцу бегут. Вчера приходит Кланька, младшая, значит. Муженек фартовый ее, пьяный заявился домой, да и давай куражиться. Она, понятно, к отцу: «Уйду!» — «Ну что ж, — говорю, — уходи Этих, значит, старших, которые после войны вдовами остались, ребята днюют и ночуют, да ты двоих с собой приведешь. И опять у нас со старухой вроде колхоза сорганизуется. Так-то оно лучше: чем больше народу, тем веселей…»
Признаться, до этого разговора я мало задумывался о жизни Евдокима Кузьмича. Авданя и Авданя, бегает, суетится, да и только. Никто из липяговцев не принимает его всерьез. Человек в возрасте, а никто не величает его по имени и отчеству. Слишком долго выговаривать: Евдоким Кузьмич, — Авданя-то покороче. Но вместе с тем в этой кличке заключена и какая-то человеческая неполноценность.
Надо сказать, что Авданя сам себе такую славу поддерживает: славу чудака. Слова единого он не скажет так, а все с шуточкой да с прибауточкой. А размотай-ка этот клубочек — и поймешь, что в нем иголочка колючая запрятана. Многим иголки-колючки Авданины не по душе приходятся. Оттого иные сами в отместку норовят подшутить над ним, стараясь принизить. Авданя, мол, такой да сякой: и ленив он, и на руку будто нечист, и выпить любит…
Все это правда и в то же время неправда. Ничего не скажешь, лясы точить крестный мой мастак. Но и в деле мужицком он никому не уступит. Раньше него никто на селе не встанет, никто позже него не гасит лампы. Стемна и дотемна он на ногах. Бывало, куда бы его бригадир ни определил — пахать ли, сеять ли, — он шел с охотой. Работает он весело — с присказкой, с шуткой. Сколько он наворочал за свою жизнь — накосил, наскирдовал, напахал! Никому сделать это не под силу, машина и та стерлась бы, износилась. А он — ничего…
Я уж и то начинаю думать: не по причине ли зависти к его неистребимому жизнелюбию липяговцы постоянно стараются принизить Авданю, подсмеиваются над ним?
Вот хоть такой пример. Прозвали его почему-то Бур-буром… А разве справедливо это? Нисколько! У нас многие мужики почаще Авдани прикладываются к горлышку водочной бутылки. И, однако, никого из них такой кличкой не наградили. Почему так? Да потому, что разные люди и пьют по-разному.
Не хочу ходить далеко за примером: соседи, боюсь, обидятся. Скажу о своем отце — Василии Андреевиче. В бригадирах сколько лет ходил. У одного крестины, у другого именины. И все зазывают. Ну как не пойти. А пришел — как не выпить! Пивал и Василий Андреевич, но, выпив хоть самую малость, отец ни за что не пойдет ни в правление, ни на баз. Скажет матери: «Кто будет спрашивать, говори — в поле ушел». А сам закроется в мазанке и спит себе…
Авданя не таков! Если он выпил стопку, весь порядок знает. А не дай бог опорожнить ему шкалик!.. Тогда «пошла писать губерния», тогда всем Липягам известно, и по поводу чего Авданя выпил, и сколько он выпил (последнее, разумеется, преувеличивается в десяток раз).
Выпив, Авданя непременно отправляется вдоль села. Он идет по улице и, хотя почти трезв, поет: «Камыш шумел…»
Он поет, чтобы все слышали; он качается, чтобы все видели, что это он, Авданя, пьяный идет, а не кто-нибудь иной.
Завидя у колодца баб, завернет к ним, приосанится, покрутит усы, притопнет ногами и пошел, и пошел…
— Эх, бабоньки, — скажет. — Золото вы мое. Как я вас люблю! Не было бы у меня моей Парашки, я бы… Кхе!.. Но Парашку свою я ни на кого не променяю. Добрая она. Сегодня зарезал поросенка, а жена мне к поджарке поллитровку на стол. Ну, выпил, чую — мало. Достает Парашка красненькую, посылает в лавку Маньку. Та через минуту еще бутылку приносит. А я и эту… И вот пьян! Гуляю, бабоньки. И-и!
Запоет Авданя да пустится перед бабами вприсядку. Те животы надрывают от смеха. Бабы знают, что Прасковья его скуповата.
Наплясавшись, нахваставшись почем зря, Авданя от колодца дальше вдоль улицы пойдет. Всем, кого ни встретит, он про доброту жены своей рассказывает. От одного рассказа к другому количество выпитого все увеличивается, доброта жены приумножается. Хоть Авданя на свои, горбом заработанные деньги выпил, он непременно сочинит историю про доброту другого человека. Вчера дочь с собой принесла бутылку, ныне жена его угостила, на завтра зять зазвал. И так всегда.
Таков уж характер у моего крестного.
Выпить — это что; Авданя украсть не может, не похваставшись.
Тут я подхожу к самому щепетильному месту своего рассказа. Кое-кто в Липягах считает Евдокима Кузьмича мужиком жуликоватым, нечистым на руку. Я никогда не завел бы о том речи, если бы крестный сам первым не заговорил на эту тему.
— Если ты, крестничек, напишешь, что я вот этой рукой не бросал отцу Александру медных, чтобы взять сдачу серебряными, то это неправда будет, — сказал Евдоким Кузьмич, показывая свою дубленую, не очень чисто вымытую руку. — Эти руки все делали! Было и такое, — каюсь, богохульствовал, — бросал за свечку пятак, а сдачи брал двугривенный. И торф чужой из Городка[2] увозил. И то правда… Но пропиши так, чтоб люди узнали: не из-за любви к этому ремеслу Авданя воровством занимался! Жизнь заставляла! Ведь сколько их, лет-то, «палочки» писали нам, колхозникам, а хлеба-то не давали… Ни хлеба, ни картошки. А жить и семью кормить чем-то надо? Так ведь, фартовый?.. Удивляюсь я иногда: из колхоза ничего не давали, а все чем-то жили! Никто вором себя не считает, а на меня почему-то указывают…
«И то правда», — подумал я, слушая Евдокима Кузьмича.
Дед мой, Андрей Максимович, о котором я рассказывал как-то, — он ведь тоже вором не родился! А воровал-таки старик…
Только в отличие от деда Авданя никогда не брал колхозного. И скирды клал, и картошку, и овощи всякие в заготовку возил. Что овощи — пшеницу сеял! На севе-то украсть проще всего: привалил землей мешочек пшеницы, а ночью послал девок, и целый месяц ешь белый хлеб!
Однако и на севе Авданя не брал.
Но зато, как у нас говорят, слямзить с чужого огорода он был непревзойденный мастер. Причем, что интересно, воровал он культурно, я бы сказал, даже поэтично. И всегда не скрываясь, в открытую.
Вот, скажем, начинает поспевать капуста.
На верхних огородах, у Авдани, капуста едва-едва вилочки начала закладывать. А в низах, у Чебухайки, вилки уже с коровью морду, даже лопаются от крепости. Чебухайка на станцию носит малосольную капусту, а Авданя слюнками исходит: до чего хочется щей, молоком забеленных, из свежей капусты, — помри, да и только!
Встретит Авданя Чебухайку и говорит ей:
— Гляжу я на тебя, Дарьюшка, до чего ж ты беспечна! Такая капуста у тебя в огороде, а ты ее не караулишь. Ведь не ровен час — посрубают.
— Че? А, караулить? Да разви усидишь день да ночь?! Мне вот к поезду надыть… Сам, Ефимка-то, на ферме, а Аленка с телятами.
И понесет, и понесет глупая старуха! Сама того не подозревая, и выболтает все: когда у них никого дома не бывает, когда безопаснее всего в огород к ним наведаться.
А Евдокиму Кузьмичу только того и надобно. Выбрав такой час, он идет в низа. Рядновый мешок для капусты повяжет наперед, вместо фартука, тряпицу какую-нибудь на голову набросит: со стороны кто глянет — Чебухайка, да и только! Но это со стороны… А ну-ка на самое Дарьюшку наскочишь?!
И это предусмотрит спорый на выдумку Авданя.
Чебухайкина корова, брухучка-то, на задах паслась. Тут же, поблизости, и теленок на веревке привязан.
Авданя подойдет к теленку, колышек, за который привязана веревка, из земли выдернет, сунет его в карман и понукает, гоня перед собой, глупое животное, норовя загнать телка в огород. Теперь, если и Дарья нагрянет, у Авдани оправдание есть, почему он в чужом огороде оказался. «Бегу, — скажет Авданя, — за торфом в Городок, вижу: теленок по капусте разгуливает. Дай, думаю, вытурю!»
Теперь Авданя со всех сторон огорожен, в любом случае сухим из воды выйдет. Поэтому, войдя в огород, он не спешит, не суетится, а делает все по-умному, основательно. Он не жаднич