ает, не срубает все кочаны подряд, а так — слегка прореживает. Чебухайка жадная, она норовит посадить так, чтобы вилок к вилку впритирочку рос. Ну, Авданя и придает всему соразмерность. Он не дергает кочаны с корнями, а срубает их топориком, причем только сердцевину. Листья остаются. Мало того, срубив, Авданя аккуратно прикроет срубленный вилок листьями редьки или свеклы — так замаскирует, что и сама Чебухайка не сразу догадается, что в огороде без ее ведома похозяйничали.
Взяв сколько надо, Авданя вместе с телком выходит из огорода и задами, меж зарослей ракит, не спеша побредет домой. Часть капусты на щи оставит, а часть посолит в небольшой кадочке. Глядь, как-нибудь собрались мужики выпить. Гадают насчет закуски.
— Закуски сколько угодно! — скажет Авданя и выставит на стол огромную миску капусты свежего посола.
Мужики, понятно, удивляются: их бабы только собираются солить капусту, а у Авдани она давно посолена! Евдоким Кузьмич тут же добродушно признается:
— А я тут как-то у Чебухайки взаймы мешочек взял… Да ничего, на том свете рассчитаюсь угольками.
Авданя говорит насчет «займа» без шутки, серьезно, но мужики покатываются со смеху: Чебухайка давно уже всем уши прожужжала, что у нее кто-то капусту своровал.
А Авданя угощает соседей чужой капустой, да еще и похваливает ее:
— Хороша закусочка, берите, не стесняйтесь!
Мужики закусывают да посмеиваются.
Ну что с него, с Авдани, взять?
Все, что рассказывал мне теперь Евдоким Кузьмич, я давно знал. Он жил нараспашку, ничего не скрывая.
Меня теперь больше занимало другое: в какой последовательности он будет излагать эпизоды из своей «героической» жизни. Не скрою, я с нетерпением ожидал того момента, когда Авданя подойдет к главному — к рассказу о своем подвиге.
Да, да! Мой крестный совершил настоящий подвиг! Правда, ему не дали за этот подвиг ордена, не напечатали про то в газетах. Я считаю так: в жизни каждого, даже самого что ни на есть заурядного человека случается день или час, когда человек этот поднимается до свершения подвига. Но жизнь наша такая коварная штука, что редкий подвиг становится известным всему человечеству.
Так случилось и с Авданей. Мой крестный немцев обманул. Из-за этого случая Липяги наши прославились. Как про село Уклеево, что лежало в овраге, говорили: «Это то самое село, где дьячок на похоронах всю икру съел», — так и про Липяги, когда спрашивают, что это за село такое, все говорят: «Это село, где живет Авданя, который немцев обманул…»
Как же это случилось?
Когда немцы побежали из Липягов, они побросали свои машины да скорей обоз организовывать. Лошадей, каких получше, поотбирали, сбрую — все это мигом. Дошло дело до возчиков. Подростки-то с отцом нашим на Пензу подались, скот колхозный погнали. В селе остались бабы, дети да старики, не годные к призыву. Вот немцы и собрали старичков. Тот хромой, тот косой, из того песок сыплется… Из всего села человек пятнадцать отобрали, и Авданю в том числе. Как он ни крутился, забрили миленького.
— Да, забрили, — рассказывал теперь Евдоким Кузьмич. — Собрали всех нас с повозками вот сюда, на площадь. Тут и машины ихние — застряли в снегу и стоят, как идолы: черные, брезентом крытые. Офицерик всем распоряжается — рыжий с виду, расторопный. «Ать, два!» — командует. Чтобы мы, значит, с машин имущество брали и на сани б грузили. Стали перегружать, вижу: ящики с боеприпасами, мешки с пшеницей, какие-то посылки. Награбили, видать, расстаться жаль. Ну, перегрузили и — марш! Поехали. Впереди танкетка на гусеницах; за нею мы на подводах, а позади нас трое мотоциклистов. Чтобы обозники не разбежались в пути.
Авданя помолчал, вспоминая.
— Не рано было, — продолжал он через минуту. — Переехали мы мост на Липяговке, стали подниматься в гору, на хворостянскую-то сторону… Оглянулся я — позади Липяги. Село-то внизу, все видно. Мороз. Кое-где дымок из труб… И сдавило вот тут, в грудях: «Куда же это ты, старый хрен, едешь?» Это себе-то, значит, говорю. Гляжу на других: все мужики сидят понурые, у каждого одни мысли. А что поделаешь? Впереди офицерик на броневике, а позади эти тарахтелки с прицепами, и на каждом по два фрица с автоматами. «Прощайте, — говорю Липягам. — Случалось, нечего греха таить, и клял, и поносил я вас, а вот пришел час расставаться — и не могу без вас!..» Шепчу это про себя, а у самого, веришь ли, слезы на глазах.
Авданя замолк. Я подумал: не расстроился ли он от воспоминаний? Нет, он сидел все так же, положив руки на колени. Взгляд его устремлен был к лавке сельпо.
Я тоже поглядел туда. На крылечке магазина стояло двое мужчин: один — невысокий, на костылях, другой — в дешевеньком сером пыльнике и шляпе. Первого я узнал сразу: это был Стахан. Товарищ мой, рубаха-парень. Мы вместе с ним бегали в школу. В то время он звался Николаем Корзинкиным. До войны не было в Липягах тракториста лучше, чем он. По пять норм давал, особенно на пахоте. Оттого и кличка. С фронта вернулся он без ноги, одно время бригадирствовал, да прогнали бабы: совсем спился. Теперь от сельпо работает: закупает у баб молоко и отвозит на станцию.
— Сообразили, видать! — сказал Евдоким Кузьмич. — За стаканом сейчас придут…
И точно: Стахан заковылял к пожарке. Не дожидаясь, пока он приблизится, Авданя сбегал в мазанку, вернулся со стаканом и, отдавая его Корзинкину, сказал, чтобы тот принес стакан обратно.
— Не беспокойся, дед Авдань! — Николай засунул стакан в карман брюк и, опершись на костыли, пошагал к магазину. Пройдя несколько шагов, обернулся и добавил: — Натурой, как всегда, отплачу. Много не обещаю, а лафитничек на заправку оставим.
— Можете не оставлять… — с напускным равнодушием отвечал Евдоким Кузьмич. — Я на посту не пью! Всякое может случиться.
Мы помолчали, наблюдая за тем, как Стахан и его собутыльник, расположившись в холодке, откупоривали поллитровку и резали хлеб на разложенной газете. Когда они закончили все приготовления, Авданя не утерпел, крякнул. Подымив самокруткой, он продолжал свой рассказ:
— Да, едем, значит… Скрылись из виду Липяги. В Хворостинке у церкви такой же обоз стоит: нас дожидается. Пристроились они к нам, поехали вместе — подвод тридцать набралось. А выехали на большак — там столпотворение! Машины, тягачи с орудиями, солдатня ихняя, немецкая. А повозок этих — пруд пруди!.. Наши, знать, прослышали, что немчура отступает. Штурмовики над большаком снуют, постреливают. «Эге, — думаю, — плохо дело. И так и этак крышка всем нам! Бежать — немцы прикокают, а не сбежишь — свои же с самолетов накроют…» Сижу, понукаю конягу, а сам все об одном думаю. Убьют, думаю, скажут потом: немцу Авданя продался. Хлеб, боеприпасы им подвозил. Предатель!.. За себя не так обидно, обидно за семью, за девок. Кто ж, думаю, женится на дочерях предателя? И такая меня решимость одолела, что готов я на штык живым пойти. Не Авданя ты будешь, говорю сам себе, если ты немца не обманешь. А как обманешь? Впереди — танки, позади — танки…
Евдоким Кузьмич замолк. Опять минуту-другую приглядывался, как Стахан и его собутыльник по очереди опоражнивали стакан, запрокидывая при этом головы. Точь-в-точь как куры пьют из лужицы воду.
Авданя сплюнул.
— Не люблю пить в жару, — сказал он.
— Да, в жару пить нехорошо, — согласился я.
— В Клекотки, — заговорил вновь Евдоким Кузьмич, — мы приехали часу в восьмом. И дальше б нас гнали без: останову, но лошади выбились из сил. Стали на ночлег нас определять. Село большое, а избы все немцами забиты. Наш рыжий офицерик бегал-бегал, нашел два дома незанятых, у самой станции. Там наши часто бомбили, и немцы боялись поблизости-то станции ночевать. Ну, а нам един конец. — Авданя махнул рукой, помолчал. — Расстилаю ватник на полу, а сам думаю: сбегу ночью! Лег — не сплю. Филька Курчавый — царство ему небесное, сколько лет прошло, а о нем ни слуху, ни духу — и шепчет мне: не спишь, мол, Авдань, сходи, понюхай, может, улизнуть можно? В полночь сунул я ноги в валенки, ватник на плечи набросил, будто по малой нужде во двор выхожу. Только вышел — у двери часовой с автоматом. «Мочись тут!» — говорит. Вернулся, значит, сказал Фильке… К утру, чую, многие заснули — поистомились за день. А я никак глаз сомкнуть не могу. Лежал-лежал — и на тебе! — про портянки вспомнил. Обмотал я левую ногу шерстяной портянкой и давай тереть. Тру и тру спокойно, пока все спят. Чую: волдырь вскочил, чуть повыше пятки, значит. Больно стало, а я все тру. Невмоготу стало, а я все тру. Шут с ней, с ногой! Придут завтра наши — вылечат, а не вылечат — так и с одной ногой как-нибудь дотяну до доброй смерти, но семьи и детей не посрамлю. До крови, до кости растер, да еще поискал в шароварах пятак, приложил к ране. Зубами скрежещу, а терплю.
Он снова спровадил самокрутку в рот, полыхал ею. Вздохнув, сказал с огорчением:
— Так и знал: не оставят, черти! — и тут же, без всякого перехода, продолжал: — Чуть свет вбегает в избу офицерик: подъем! А я встать не могу. Офицер ко мне подскакивает. «Саботаж!» — кричит. Я ему ногу свою показываю, а на ней рана краснющая — самому страх глянуть. Поднялся с трудом и говорю: «Гер офицер, я так торопился услужить господину фюреру, что в спешке обул не свои, а женины валенки, и вот от неудобной обуви растер ногу…» — «Дезертир, собак! Все равно поедешь!»— кричит. Ничего не поделаешь: стал собираться. Правую, здоровую, ногу сунул в валенок, а левую замотал кое-как портянкой, завязал веревкой, вышел. Наши уже лошадей запрягают, и, я, ничего не евши, начал суетиться. Напоил, значит, лошадь, впряг. Пока топтался к колодцу и обратно, чую: невмоготу мне стало. А обоз уже вытягивается на дорогу. Снова бежит, мимо офицерик, а с ним еще двое, повыше его чином, проверяют. Я опять про свою ногу. Развязал повязку и прямо на морозе всем и показываю. Поглядели те, другие, что чином постарше, и тыр-тыр— переговариваются, значит, по-своему. Но я-то чуть-чуть кумекаю по-ихнему. Рыжий настаивает, что я дезертир, а один из тех, чт