Липяги. Из записок сельского учителя — страница 69 из 134

Авданя спрыгнул с козел и, бросив вожжи на круп лошади, проговорил:

— Так ты, крестничек, того… коли будешь писать, умолчи про сегодняшнее-то.

— «Во весь рост!» — пошутил я.

— Какое уж! — отмахнулся Евдоким Кузьмич. — Ты сделай так… — Он выставил перед собой полусогнутые руки и помахал ими сверху вниз. — Как бы это сказать… ты округли!

— Обобщить, значит?

— Во-во! — В глазах Авдани заиграли огоньки усмешки. — Ты же знаешь, как это делать. На то и учен небось…



«Тише едешь — дальше будешь…»

ДВЕРЬ С ПРОУЛКА

1

После того как братья разломали нашу избу и перевезли ее на станцию, в Липягах нас, Андреевых, осталось двое: я и сестра, Мария Васильевна. Мария старшая у нас, да еще к тому же единственная в семье дочь. Мы, братья, росли в мальчишеских заботах; сестра держалась в сторонке, обособленно.

Маша рано вышла замуж, причем вышла на другой конец села, и, видно, поэтому в детских воспоминаниях с нею связано очень немногое. Разве и помнится только свадьба ее: приход сватов, варение браги, пляски пьяных мужиков и баб, дружки, продажа сундука, плач матери на расставанье с дочерью — и все, нет больше у нас Маньки…

Казалось бы, что ж тут такого — переехала Маша с одного порядка на другой: небось одно село-то! Однако виделись мы теперь редко. Некогда было сестрице разгуливать. Бабьи заботы-хлопоты как-то сразу поглотили ее. Больная свекровь в доме, работа, а тут еще и дети пошли.

Правда, случалось иногда, на Михайлов ли день или в другой какой-нибудь большой праздник «позывали» молодых. На позывки являлись Марья и ее муж, Павел Миронович. Оба чинные, нарядные.

Павел Миронович служил бухгалтером на станции. Он и в праздники не снимал железнодорожной формы. Муж у Марьи был красивый, видный из себя. Высокий, всегда подтянутый; в петлицах знаки различия, на груди значки — очень много значков: и «ГТО» и «ПВХО», и всякие там «образцовые магистрали», и «ударники призывов»… Павел Миронович был вообще шиковатый парень. Говорили, что он в отца пошел. Отец у него шустрый мужичишка был, за что и прозвали его Зуйком. Птичка такая есть — зуек, из семейства ржанковых; птичка-невеличка, но опрятная и очень говорливая. Зуек погиб в империалистическую; у матери осталось двое ребят. Надел она заложила, кормилась чем попало: стирала богатым мужикам, читала псалтырь по покойникам. Однако ребят до дела довела — выучила, выходила не хуже других.

Как-то странно было видеть рядом с модным, подтянутым Павлом Мироновичем нашу сестру Марью — в клетчатой самотканой поневе, с кичкой на голове.

Молодые чинно садились за стол, ели, пили. А напившись, пели песни. Вернее, пел лишь Павел: у него хороший голос, и он знал много песен. Сестрица Марья начисто была лишена слуха — страданья и те с трудом вытягивала. А у Павла Мироновича голос могучий. Подвыпив, он подсаживался поближе к теще, матери нашей, и они дружно затягивали свою любимую: «Уж ты сад, ты мой сад…»

Мать одно время тоже любила песни. Однако редко ей приходилось петь. Пожалуй, только и пела она в дни позывок, с молодым зятем.

Но и молодым скоро стало не до песен.

Сначала они приходили одни; потом, спустя некоторое время, глядь, Павел Миронович вышагивает, неся на руках конверт с малышом, а Марья семенит рядом, едва успевая за ним. Следом за первенцем еще дети пошли. Считай, что ни позывки, то новый конверт в руках у Павла Мироновича. Только вся и разница, что первый был повязан голубой лентой, а все последующие — розовой: девочки, значит.

С детьми оно как-то не до песен стало. Теперь чаще случалось иное. Ночь-полуночь, глядь, прибегает Марья; глаза заплаканные, платок с головы свалился — видать, от самого «круга» неслась сломя голову.

— Не был мой идол-то? — спрашивает она, не переступив порога.

— Али поругались? — обеспокоенно встречает ее мать.

— Моду взял: за полночь приходить домой! Видите ли, далеко ходить со станции. Небось потаскуху нашел. Нехороша, знать, жена стала… Оно конечно… станешь тут… — Марья садится на коник и начинает шмыгать носом. — Как бы послать бы его в коровник. Подергал бы день-другой пустые соски да побросал бы столько навоза… Небось не заглядывался б на чужие юбки! А то накорми его, нагладь, а он только и знай: газетку почитает, железки свои начистит мелом и пошел… У-у! Приди он нынче — я ему холку-то надраю! Будет знать, как изводить меня!..

Мать чует: вот-вот Марья разрыдается. Или слова нехорошие начнет говорить при ребятах. Поэтому мать берет Марью за руку и уводит в мазанку. Там они пошушукаются вдосталь, и Марья, успокоенная, убегает домой, даже чашку чаю не выпьет. Некогда ей чаевничать.

Марья работает дояркой на ферме; прибежала затемно, после вечерней дойки, а завтра чуть свет снова надо быть в коровнике — никто за нее скотину не напоит, не приберет, не выдоит.

Потому и бежала во всю прыть, так что платок с головы свалился.

Наутро, мать не успела еще растопить печь, является Павел Миронович. Вид у него виноватый. Поздоровавшись, он садится на коник, где вчера вечером сидела заплаканная сестрица, и не спеша достает из кармана пачку «Памира». Если отец тут, не убежал еще кликать баб, то Павел Миронович протягивает папиросу сначала Василию Андреевичу, потом закуривает сам. Закурив, говорит:

— Поймите, маманя, и вы, Василий Андреич, я уважаю вас. Скажу больше — люблю. Не будь вас, я б разошелся теперь с Марьей. Не понимает она моей души. Мне, как специалисту, на службе почет и уваженье. Мне квартиру на станции дают…

Если отец дома, то при этих словах он встает и говорит:

— Наплодили белоручек… Званья, квартиры им! А кто в колхозе работать должен? — Василий Андреевич надевает картуз и уходит: ему некогда слушать «лясы», ему баб скликать надо.

Пожав плечами в ответ на реплику отца, Павел Миронович продолжает пояснять матери:

— Уваженье, квартира, оклад приличный — все условья! Говорю: бросай колхоз, поедем на станцию. Будешь жить, как королева. Ребят выучим… А она ни в какую! Прилипла к своему коровнику — канатом не оторвешь. Во сне ими, коровами, бредит. Понятно было бы, если б хоть заработок шел приличный. А то ведь почти задарма который год здоровье надрывает. А она как-никак жена мне, мать детей, жалко ее. Но и у меня есть предел терпенью. Ревновать стала. Вчера, к примеру, у нас собранье было. Пришел домой поздно. Не могу же я игнорировать коллектив… Прихожу, а она на меня чуть ли не с кулаками налетела. Я такой да сякой… Поймите, маманя… Я хотел объясниться, чтоб вы знали…

— Уж вы, Паша, не серчайте на нее, — говорит мать. — Мы во всем виноваты: недоучили ее.

— Кажется, гудок уже! — Павел Миронович встает с коника.

Мать набрасывает на плечи полушалок и, заглянув, все ли так в печи, идет проводить зятя. Ему к восьми на службу.

Мать провожает Павла Мироновича до самого Морозкина лога. О чем они в дороге говорят, никому не известно. Возвращается она грустная; шибче, чем всегда, мечет чугунки в печку.

Отец за завтраком, ни к кому, собственно, не обращаясь, произносит вслух сентенции:

— Выскочила, дура! Так ей и надо! «Я лучше не найду»… Нашла чистоплюйчика. «Почет и уважение…» — передразнивает он зятя. — Чего ж она за ним на станцию не катится?

Мать отмалчивается.

Всю неделю она бегает по соседкам, что-то носит, раздобывает, и глядишь — на праздник или в первый воскресный день опять зовут молодых. Идет Павел Миронович в своем черном форменном костюме; идет Марья в поневе, но без кичек. Следом бегут дети: важный, замкнутый подросток Витька, их первенец, и разряженные, с косичками девочки, очень похожие на Марью.

Выпив, Павел Миронович расстегивает пуговицы кителя и говорит:

— Ну как, споем, что ли, Ильинична?

Мать подсаживается поближе к зятю. Тот вытягивает шею, откашливается и затягивает своим высоким, красивым голосом:

— «Уж ты сад, ты мой сад…»

Мать чуть слышно подтягивает ему. Что-то не поется матери. И голос уже не тот…

2

Работая в школе, как-то не замечаешь того, что год от года стареешь. Это потому, что с ребятами все время. Иногда смотришь на озорников, и, позабыв свои годы, самому хочется созорничать. Ей-ей, не вру!

Но что еще более удивительно — не всегда замечаешь и то, как вырастают твои ученики. Настолько привыкаешь к тому, что они дети, что этакое снисходительно-покровительственное отношение к ним сохраняется у тебя чуть ли не на всю жизнь. Вот, к примеру, хоть тот же Виктор, Марьин сын. Он давно уже слесарем в вагоноремонтном пункте работает, он уже усы бреет и норовит при встрече папироску взять из твоей пачки, а ты все к нему, как своему ученику: «Ну, как, Витя, закон Нью-тона-то не позабыл?..» Он только ухмыльнется, махнет рукой в ответ: было, мол, такое дело, Андрей Васильич…

Замечай, не замечай, а жизнь — она идет своим чередом. Как-нибудь выйдешь на улицу — навстречу тебе свадьба. Чубатый парень рвет меха гармоники; подвыпившие бабы, размахивая белыми платочками, отстукивают «дроби». За гармонистом чинно идут молодые: жених в черном, невеста в белом. Следом за ними движется толпа зевак. Спросишь: чья, мол, свадьба-то? «Свету Коноплину, — скажут, — за Назарку просватали…» — «Ах, да, Света!» — узнаешь ты невесту. Узнаешь, всплеснешь руками от удивления — и все.

С девушками проще: вышла замуж — это определенная черта в жизни. Глядь, через год она уже мать. А с матерью— молодая ли она, в годах ли, — встречаясь, здороваешься с поклоном…

У ребят не так просто. Хотя и у них есть одна черта, после которой наступает мужание.

Открываешь как-нибудь дверь в школу, а на двери белеет листок бумаги. Взглянешь — приказ райвоенкомата об очередном призыве на действительную воинскую службу. «Эге. Уже сороковой год призывают?! Надо же!..»

И как вдумаешься в то, сколько призывов отслужило срок после тебя, осознаешь, насколько ты постарел и насколько выросли твои ученики. Замечаешь это не столько даже тогда, когда их призывают, сколько тогда, когда они со службы возвращаются.