Липяги. Из записок сельского учителя — страница 72 из 134

— Только ты, Андрей, — прервала мои воспоминания Марья, — не кори Нюшку-то! Подумает еще, что я подговорила. Ты Виктора посовести. Его скорее словами-то проймешь…

6

Мы свернули с дороги к дому. С переулка, от Бедновых, слышался стук. Марья первой поднялась на крыльцо. Крыльцо, выходившее на улицу, стояло высоко. И сам дом стоял высоко.

Дом у сестры был новый. Та низенькая хатенка, куда ее привели, сгорела на вторую весну после свадьбы. Тогда же они слепили себе крохотную мазанку, и в ней, в той мазанке, прошла по сути вся жизнь Марьи. В ней родились и выросли дети, в ней и свадьбы справляли. Наконец-то под старость лет поднатужились, поставили новый просторный дом, так — на тебе! — от сына родного житья нет.

Следом за Марьей я поднялся по ступенькам на крыльцо. В сенцах Марья снова заплакала было, но я прикрикнул на нее:

— Хватит!

Она вытерла глаза концом полушалка, и мы вошли в дом.

Первым я увидел Павла Мироновича. Он сидел в углу, прислонившись спиной к печке и, хотя в доме было не так уж холодно, Павел Миронович снарядился, будто собрался в Антарктиду. На нем был полушубок казенный, черной дубки, валенки, уши шапки опущены и завязаны на подбородке.

Я поздоровался.

На печи заохала, запричитала бабка Степанида, мать Павла Мироновича:

— Ох, Андрей Васильч… Бяда-то у нас какая…

Зятек кивнул мне головой, приветствуя, но с места не двинулся. Весь вид его будто говорил: «Посмотрите, люди добрые, как мне холодно! Мне холодно, а я терплю…» Он был немного артист, этот Павел Миронович, да к тому же, что называется, навеселе. Я понял это, как только взглянул на него.

— Что тут у вас стряслось? — поинтересовался я.

— Вот полюбуйтесь, Андрей Васильч, на своего ученика!

Павел Миронович встал, отдернул ситцевую занавеску, разделяющую дом на две половины.

У окна, выходящего в проулок, стоял Виктор. Я не сразу узнал его. Он был в ватнике, но без шапки и без рукавиц. Он держал в руках лом и долбил им стену ниже подоконника. Сам подоконник и рама были выставлены и стояли в углу, возле комода, уставленного безделушками.

Виктор ловко орудовал ломом. Бил с силой, с еканьем — стена поддавалась с трудом. Куски шлакобетона отлетали в сторону, в проулок. «Ничего, добротно, на совесть лили!» — подумал я.

Дом Марье мы ставили «миром». Все братья собирались, месили раствор, мастерили опалубку. Павел Миронович не жалел цемента — не дом, а крепость!

— Дед Андрей в таких случаях говорил: «Бог на помощь!»— сказал я, подходя к Виктору.

— Спасибо…

Виктор замялся на миг, раздумывая: подать мне руку или продолжать долбить стену? Видно, он решил проявить характер. Поплевав на ладони, снова замахнулся ломом, и — бух! бух!

— Эх, дед Андрей!.. — подхватил Павел Миронович. — Дед Андрей ваш в таких случаях взял бы чересседельник, снял штаны да по этому самому месту — чересседельником!

— Не то время, папа… — Бух! Бух!

— Дед Андрей не допустил бы сыновей до такого позора! — вступилась Марья. — Дед не то что сыновей, но и внуков своих воспитывал. У него небось за столом муха пролетит — и то слышно. А этот: «Полюбуйся на своего ученика!» Учителя вспомнил… А отец где?

Бух! Бух!

— Отец, выходит, в стороне! Видите ли, отец не виноват… Небось, если б сын уважал отца, не посмел бы ослушаться. А то нет у него к отцу родному уваженья.

Бух!

— И то: за что его, отца-то, уважать? Детьми ли он занимался? В хозяйство ли вникал? Только и знал одно: за чужими юбками волочиться.

— Мама! — Виктор отставил лом.

— Что «мама»?! Али неправду я сказала?

— К чему же так — при чужих людях?

— Тебе он, можа, и чужой, а мне брат родной, — повернулась ко мне Марья. — Небось он побольше тебя знает! Небось когда твой отец вздумал нас бросить, никто за меня не заступился… Один он, Андрей…

— Завела свое… — сказал Павел Миронович. — И как не надоест? — Он взял меня под руку и повел обратно в переднюю. — Ну их, бабьи склоки! Давай, кум, выпьем по маленькой. Не откажи ради такого развеселого денька!

— Немного можно, — согласился я: не хватило у меня силы воли, чтобы отказаться.

— Вот это по мне! — оживился Павел Миронович. — Вот это я люблю… — Он снял с себя полушубок, шапку, побросал все свое антарктическое снаряжение на диван (лавок в их доме не было) и юркнул на кухню. Спустя некоторое время вернулся, неся начатую бутылку водки и тарелку с нарезанными огурцами.

Мы сели за стол, Павел Миронович наполнил стаканы, мы чокнулись и выпили.

7

— Ей, Марье, не понять, отчего я пью, — заговорил Павел Миронович, после того как мы выпили. — Как чуть — «дыхни»! Унюхает и: «Опять набрался, дьявол?!» А как мне не пить, Андрей Васильич? A-а! Вот хоть войди в мое положение… Жена меня не понимает. Будь у меня другая жена, я, может, в генералах бы ходил! А кто я теперь? Несчастный бухгалтер-статист. Думал хоть в детях утешенье найти. Но вот, видишь, какие они, дети-то…

Я слушал жалобно-патетический монолог Павла Мироновича, и в душе моей рождалась не то что жалость к нему, а какое-то странное чувство внутренней растерянности, своей беспомощности перед невзгодами жизни. Кто виноват во всем этом? Чем помочь близким людям? Что им посоветовать? Что сказать в утешенье?.. А ведь сказать что-то надо! И Павлу Мироновичу, и сестре, и сыну их, моему бывшему ученику, не получавшему никогда пятерок…

Я сидел, слушал, вертел в руках недопитый стакан и думал: «В глупейшее положение попал ты, Андрей. Не надо было тебе ввязываться в это дело!..» И главное, второй раз в жизни я испытываю это чувство неловкости, и оба раза в семье Марьи.

Первый раз случилось это в войну. Я еще в институте учился. Приезжаю как-то на каникулы, мать и говорит мне:

— Не хотелось тебе, Андрей, в письме писать, но есть у нас новость одна, тяжелая: Павел бросил нашу Марью. Месяца три, как домой не заявляется. Ездила она к нему — с другой будто живет… Сходил бы ты к ней. Что мы — глупые бабы? Ты учен, книжки всякие читаешь. Может, придумаешь, чем беде помочь…

Что делать? Пошел. Прихожу. А жили они еще в мазанке, что после пожара слепили. В доме сыро, не топлено. Ребятишки с печи выглядывают, все равно как теперь бабка Степанида. Что-то принес я им — конфет каких-то сахариновых. Дети петушками сахариновыми занялись, а мы с Марьей сели вот так же за стол, как ныне с Павлом Мироновичем; она самогонки шкалик раздобыла где-то, сели, выпили — с горя-то! — и она мне стала все по порядку выкладывать.

…Павел Миронович в войне-то не участвовал. Забронирован был, как служащий железной дороги. Как не простой служащий, а большой начальник. В войну он был бухгалтером-ревизором всей дороги. Оттого-то теперь про генеральский чин и вспоминает. Да, управление нашей дороги находилось тогда в Кашире. Вот заявляется он вскоре после того, как новую должность получил, и говорит Марье: так и так, дорогая женушка, собирай ребят, складывай вещи в чемоданы, и поехали вместе со мной в Каширу. Вот ордер на квартиру. Вот деньги на дорогу. Оклад теперь у меня подходящий — проживем как-нибудь. Зато вместе будем. Кашира — большой город. Москва рядом. Поживи горожанкой — хватит тебе ошметья с коров чистить.

— А с домом как быть? — спросила Марья.

— Пока мать поживет. Потом обживемся, получим побольше квартиру и ее заберем с собой.

Марья задумалась. «Оно, конечно, в колхозе житье не сладкое, — думала Марья, — но зато привычное. Огородишко есть, коровка. Хоть хлебушка нехватка, зато молоко свое. Тут я при деле. А что стану делать в городе? Сидеть дома и ждать, когда муж прибежит с работы? «Оклад подходящий…» Хорошо, как все будет гладко. А ну-ка тебя на фронт пошлют али обратно на низы погонят?! Это кто не знает, может подумать, что станция чуть ли не город! Что у железнодорожников дисциплина, погоны — порядок, одним словом. А приглядись получше— и у них тот же колхоз! Каждый год новые пертурбации. То наплодят этих отделений — и у нас на станции отделение, и в Ожерелье, и в Ряжске. Не успели начальники шинели себе новые пошить — бах! — иная установка: приближать руководство к линии. И посыпались начальники — сверху да вниз: чуть ли не каждым околотком генерал-директор командует… Так и муженек мой — сегодня ревизор, а завтра…»

— Нет уж, поезжай в свою Каширу, — сказала ему Марья, — а я тут с ребятами останусь.

Павел Миронович и так, и этак ее уговаривал, а она уперлась — и ни в какую! Он к теще, матери нашей. Мать попробовала с ней поговорить, но та и слушать ничего не хотела.

Уехал Павел. Сначала, что ни воскресенье, приветы через сослуживцев слал: мол, передайте моей упрямой супруге, что жив, но что очень занят срочной работой, а потому приехать на выходной не могу. Месяц, другой приходили приветы, а потом — как под лед юркнул — ни привета, ни ответа. Ни сам домой не заявляется, ни денег ребятам не присылает.

Забеспокоилась тут Марья. К одному железнодорожнику сходила, к другому, пронюхала: муженек ее в Кашире зазнобу себе нашел!

Марья, тихоня с виду, за всю свою жизнь ни разу никуда не ездила. В Скопине и то, думаю, не была. А тут, как услыхала про зазнобу, мигом собралась — и в Каширу. Зимой дело было. Мороз лютый. А пропуска еще — без них билетов на московский поезд не давали. Не долго думая, Марья забралась в углярку и поехала.

В войну известно как поезда ходили: выехала утром, а в Каширу добралась лишь к вечеру. И сразу же — на квартиру к мужу (был у нее адресок). Приходит. Большой барак, посредине дома коридор, а из него — направо и налево — двери в комнаты. Нашла его номер, стучится. Стучится раз, другой — нет муженька дома. Вот беда! Да взяла еще раз, погромче постучала. На стук ее открылась соседняя дверь. Вышла из соседней каморки женщина и спрашивает: чего, мол, стучишь?

Марья рассказала, кто она и зачем приехала.

— Зайди-ка, голубка! — говорит та Марье.

Марья зашла в каморку. Женщина та чаем ее угостила, а за чаем-то и разговорились про бабью судьбу. Марья свое выложила, та — свое. У той, каширской-то, муж на войне погиб, трое ребят осталось. Выслушала она Марью и говорит: