Липяги. Из записок сельского учителя — страница 83 из 134

а полтора, сразу же после загадочной смерти Парамонова, исчез куда-то и Ронжин. О нем ходили всякие слухи. Одни утверждали, что его исключили из партии за приписки и очковтирательство; другие уверяли, что он болен, и т. д.

И вот Василий Кузьмич стоял перед нами и, улыбаясь, пожимал нам руки.

— Проходите, — сказал Лузянин, открывая дверь своего кабинета. — И вы, и вы! — пригласил Николай Семенович и меня.

Я вошел в председательский кабинет следом за Василием Кузьмичом. Лузянин снял с себя полушубок, нагнулся к столу, включил лампу, бросил: «Садитесь!» — Однако сам садиться не спешил. Он прошелся взад-вперед по кабинету, покряхтывая и растирая руки; потом остановился возле теплой печки, прислонился к ней спиной.

— Ну и погодка! — проговорил Василий Кузьмич. — От самого большака пришлось тащиться на прицепе, за трактором…

— Да, весна ранняя, — отозвался Лузянин.

Они помолчали, и молчание это было некстати. Николай Семенович почуял это. Он прошел к столу и, протирая вспотевшие очки, поглядел, прищурившись, на Ронжина. Лицо Василия Кузьмича — некогда живое, подвижное, — теперь словно бы закаменело. На нем угадывалось лишь одно: растерянность.

Впрочем, может быть, мне так показалось, потому что и у Лузянина, как я заметил, не было обычной живинки в глазах.

«Он знает, зачем приехал Ронжин!» — подумал я. И как бы подтверждая мою догадку, Василий Кузьмич поерзал на табуретке и заговорил глухо:

— Николай Семенович… Вам звонили? Ну как вы — примете?.. Я сам напросился к вам агрономом, зная, что у вас есть вакансия…

Ронжин полез в карман за бумагой. Лузянин махнул рукой — дескать, к чему формальности! Однако бумагу все-таки взял; правда, он не стал ее читать, а положил на стол и, хлопнув по ней ладонью, сказал:

— Что ж, агрономом — так агрономом!

3

«Агрономом! Вместо Алексея Ивановича?!»

Как-то не по себе мне стало…

После смерти Алексея Ивановича Щеглова я часто думал об этом вот дне. О дне, когда в Липяги явится новый агроном. Ни одна перемена не воспринималась так болезненно, как эта. Ведь меняли же председателей, зоотехников, бригадиров… А агроном всегда у нас был один — Щегол. И почему-то казалось, что заменить Алексея Ивановича никто не сможет.

Долгое время липяговцы не могли смириться с мыслью, что Щегла нет в живых. Часто, собравшись на наряд или на какую-нибудь планерку, мужики вспоминают: «Алексей Иванович сказал бы: «Хочешь иметь урожай — пар не занимай!..» И Лузянин, зная, как уважают липяговцы мнение бывшего агронома, так и поступал: не занимал паров.

Так, значит, вместо Алексея Ивановича будет теперь Ронжин! Мне захотелось крикнуть во все горло: не смейте! Не смейте глумиться над памятью любимого всеми липяговцами Щегла! Уж лучше прислали бы какого-нибудь желторотого птенца из техникума — и то легче было б! Ну неопытен, ну в земле толка не знает, — но хоть не прикладывал руки своей к смерти Алексея Ивановича… А ведь Ронжин-то… Это ведь при нем районная газета травила Щегла, поносила его почем зря, сваливая на него все колхозные беды. И зачем Лузянин так поспешно сказал: «Что ж?..» Неужели нельзя было вежливо отказать Ронжину? Ведь не те нынче времена, чтобы навязывать специалиста против воли председателя?

Мне очень хотелось уйти, но Лузянин упредил мое намерение. Кивнув в мою сторону, он спросил у Василия Кузьмича: «Знакомы ли вы?»

— Знакомы… — сказал Ронжин. — Я ведь тут, Николай Семенович, года три секретарствовал…

— Мы еще раньше знакомы, — сказал я несколько жестковато. — Еще с тех пор, когда вы, Василий Кузьмич, сидели в кресле Салтыкова-Щедрина.

Ронжин глянул на меня и улыбнулся. Напомнило ли ему это начало его карьеры или он и в самом деле узнал меня, — не знаю. Но Василий Кузьмич впервые за все время разговора улыбнулся. Заулыбался и Лузянин.

— В кресле Салтыкова-Щедрина?! — удивился Николай Семенович.

— Не только Василий Кузьмич, но и вы тоже.

— И я?! Интересно. Расскажите.

Я коротко рассказал, как это было.

Как-то в самом начале моей работы в школе мы с группой учеников отправились в туристический поход по историческим местам области. В одном из Приокских колхозов мы отыскали редкостное стадо коров местной мещерской породы. Однако стадо это гибло от бескормицы. На обратном пути я зашел в облисполком, чтобы сказать об этом. Конечно, мне хотелось повидать председателя. Провинциалам всегда подай самого большого начальника! Правда, нас редко к ним допускают. И на этот раз секретарша, узнав, по какому я делу, провела меня к помощнику. Навстречу мне из-за стола, покрытого зеленым сукном, поднялся сухощавый, невысокого роста человек. На нем были галифе и офицерский китель со значком «Гвардия» на груди. Лицо у помощника — усталое, но открытое. Это располагало к откровенному разговору. Волнуясь, я сразу же выпалил насчет мещерок, что, мол, погибнут коровы! Помощник усадил меня к столу, — пообещал разобраться. Успокоившись немного, я огляделся. Кабинет как кабинет. Ничего особенного. Поразило меня лишь кресло, в котором восседал помощник. Кресло это скорее напоминало царский трон, чем принадлежность современного кабинета. Оно было с очень высокой спинкой; стойки спинки отделаны резным орнаментом; вместо подлокотников — львиные головы.

Я заметил в шутку, что-де кресло-то, поди, самого Салтыкова-Щедрина? Помощник удивился. «Почему именно Щедрина?» — спросил он. Я сказал, что у входа в это здание висит мемориальная доска, на которой написано, что тут в свое время, являясь рязанским вице-губернатором, работал великий русский сатирик Салтыков-Щедрин…

«Так и написано?» — удивился помощник.

«Да, примерно так».

«Гм! Удивительно… — искренне вырвалось у него. — Каждый день вхожу в эти двери, и впервые от вас слышу про вывеску. Если так, то вполне возможно, что это кресло самого Щедрина».

Эта шутка, а главное — та непосредственность, с которой помощник воспринял ее, — все это как-то сблизило нас. Мы разговорились — сначала про фронт: кто, где, в каких частях воевал; потом — и про деревенские дела. Трезвость суждений его о положении в колхозах области порадовала меня.

Расстались мы по-приятельски.

А года через два прислали нам из области нового секретаря райкома. Как увидел я его в президиуме партконференции, так сразу же узнал в нем помощника, что сидел в кресле Салтыкова-Щедрина. Тогда я и узнал, что фамилия его — Ронжин, а зовут Василием Кузьмичом.

Василий Кузьмич горячо взялся за дело. Во все сам встревал. Как-то он пришел к нам, на учительское совещание. Мы встретились в перерыв, и я напомнил ему про кресло. Ронжин вспомнил наш тогдашний разговор; он очень долго, до слез, смеялся и все повторял: «Ну и кресло! Самого Щедрина!..»

И потом, пока он был у нас в районе, мы встречались с ним, и всякий раз, при встрече, он первым заговаривал «про кресло» — и мы оба понимающе улыбались.

Ронжин и теперь заулыбался, едва я напомнил про Щедрина, но воспоминание это уже не вызвало в нем обычной радости.

Зато Лузянин смеялся над моим рассказом от души.

— А ведь правда — кресла в нашем облисполкоме — антикварные! Салтыкова-Щедрина… Ей-богу, они и есть…

Ронжин переждал, пока Лузянин наконец перестал смеяться, и заговорил о своем.

— Я навсегда к вам, — сказал он, — С семьей. Посоветуйте, где мне на первый случай остановиться.

— Квартиру вам найдем, — посерьезнев вдруг, отозвался Лузянин. — Чего-чего, а уж изб пустых в Липягах много!

— Может, устроить пока Василия Кузьмича у Анисьи Софроновой? — предложил я. — Там жили учителя, но они получили квартиры.

— Верно! — подхватил Лузянин. — Лучше и не придумаешь. Изба у нее хорошая. Хозяйка весь день на ферме.

— Тогда проводите меня к ней, — попросил Василий Кузьмич.

Мы вышли на крыльцо, позвали от пожарки тракториста, и вскоре караван во главе с гусеничным трактором потащился на Хутора, к дому Анисьи Софроновой.

4

Не успела распространиться весть о приезде Ронжина, как в избу Аниски потянулись люди. Не только липяговцы — ехали и из других сел. Оно и понятно: одних снимал Ронжин с должностей — с председателей, с директоров МТС; других, наоборот, возвеличивал, продвигал, награждал. Оттого и шли. Первые — с плохо скрываемым ехидством, с непременным желанием напомнить Василию Кузьмичу о его зле, о содеянной им в свое время несправедливости; вторые — являлись за тем, чтобы приободрить, посочувствовать. Эти, как правило, шли с бутылками, с закуской.

Навестил Ронжина и мой дружок — Володяка Полунин. Если верить его собственным признаниям, Володяка долго раздумывал над тем, кем ему прикинуться — обиженным или возвеличенным? И то — было над чем призадуматься Володяке! С одной стороны, получалось так, что Володяка будто возвеличен был Ронжиным. Ну как же? Инструктором при нем состоял, им же, Василием Кузьмичом, был выдвинут в председатели! Да… Но, с другой стороны, — им же, Ронжиным, был и снят!

Подумав так и этак, Володяка решил, что благороднее будет с его стороны, если он не выкажет своей обиды. Он купил бутылку перцовки, отрезал кусок ветчины и вечерком тихо-тихо — в избу Аниски. Как он и предполагал, Аниски не было дома, но Василий Кузьмич успел к тому времени привезти жену и ребят.

Полунин подоспел к ужину. Жена Василия Кузьмича (Володяка знал ее немного) хлопотала на кухне; ребята сидели за столом. Увидев Полунина, Ронжин обрадовался. Помог снять ему пальто и даже пошутил, напомнив про те, лучшие времена, когда они работали вместе. Володяку такая встреча растрогала. Обрадованный, он достал из кармана бутылку, предусмотрительно завернутую в газету, и поставил ее на стол. Ронжин взял посудину, развернул газету, повертел бутылку в руках, словно изучая этикетку, и, покачав головой, позвал жену:

— Мать, поди-ка сюда на минутку.

Та выглянула из кухни.

— Гляди: еще одна! — Ронжин указал на бутылку и рассмеялся.

И жена тоже засмеялась. Они оба смеялись искренне, до слез. А Володяка стоял посреди избы и только хлопал глазами. Наконец, насмеявшись досыта, Ронжин завернул бутылку в ту же газету.