тию хотели обмануть!..» На него зашикали, дескать, чего орешь? Но он, не унимаясь, продолжал доказывать свое. «Ты скажи, Ефремов, — подступил он к председателю «Луча», — за что тебе орден дали? За то, что больше других приписал!..» И пошел, и пошел… Ефремов на него с кулаками. Едва растащили их. Карандашов скомкал бумагу, бросил ее на пол и направился вон, к выходу. Парамонов остановил его. «Ты прав, — сказал он Карандашову. — Шут с ней, с бумагой. Давай выпьем мировую!..» Берет рюмку, подает Карандашову. Они чокнулись и выпили. И все, глядя на них, тоже выпили. Молча, без тостов…
Возле палатки что-то загромыхало. Я приподнял голову: никого.
— Что там? — спросил Ронжин.
— Вы тоже слышали?
— Мне показалось, что кто-то громыхнул кастрюлей.
— Шут с ней — с кастрюлей! Как бы махотку не стащили. Я головой за ее сохранность поручился…
Открыв дверцу машины, я — как был босиком — побежал к палатке. Большущая черная собака подбирала остатки рыбьих голов, которые мы повыбрасывали из ухи. Пришлось вооружиться удилищем, чтобы отогнать ночного гостя.
Когда я вернулся к машине, Ронжин, как мне показалось, уже спал. Мне не хотелось его тревожить. Однако едва я хлопнул дверцей, Василий Кузьмич снова открыл глаза.
— Врачи советуют мне рано ложиться, — проговорил он сонным голосом. — А мы с вами совсем заболтались.
Пришлось признаться, что это я во всем виноват. Но, признаваясь, я добавил, что все равно не засну, пока Василий Кузьмич не расскажет, что же такое «самое страшное» случилось там, на даче?
— А-а! — Ронжин зевнул, потянулся и добавил: — А случилось вот что… Часов в пять утра в приемной райкома раздался телефонный звонок. Сонный дежурный нехотя встал с дивана, поднял трубку. «Это говорят из районной больницы, — услышал он. — Карета «Скорой помощи» подобрала на мосту через Верду избитого до полусмерти человека. В кармане у него найдено удостоверение члена пленума райкома.
«Как фамилия?» — спросил дежурный.
«Карандашов»…
Ронжин повернулся на бок, лицом к обшивке, позевал, повздыхал — и вскоре до меня донеслось его спокойное, мерное дыхание.
А я долго ворочался с боку на бок, пытаясь заснуть. Но сон не приходил. Лезли в голову всякие мысли. Я думал о Парамонове. Мне вспоминались встречи с ним — в Липягах, в районе, на всяких собраниях. Константин Васильевич был, бесспорно, честный человек. Но — прав Ронжин — уж очень честолюбив. Слава вскружила ему голову.
Думая о нем, я старался представить себе состояние Парамонова, когда ему сообщили об избиении Карандашова. Любой на его месте, наверное, испугался бы… Тут мне снова показалось, что за палаткой погромыхивает кастрюля. Внимание мое переключилось, я прислушался. Оказалось, что это похрапывал в палатке Володяка…
Заря занялась; и пробудились уже и загалдели птицы, — я все еще не спал. Смирившись с мыслью о бессонной ночи, я успокоился и снова стал думать о Парамонове. О Парамонове и Карандашове… Куда поехал Константин Васильевич утром — в райком или в больницу? Я вспомнил слова Ронжина, когда мы проезжали Выселки: «Значит, выздоровел…» И я понял теперь, почему Василий Кузьмич не поехал селом, а свернул в объезд. И, поняв это, стал думать о Ронжине, который столько лет работал вместе с Парамоновым. Сидел рядом с ним на заседаниях, ездил на рыбалку; и они, может быть, спали вот так же рядом, как мы теперь. Я старался представить себе, о чем они говорили…
Незаметно сон все-таки пришел. Но спал я по всей видимости недолго.
Когда я проснулся, солнце уже взошло; над рекой еще лежал туман. Луг курился от испарины, как материн блин, когда она его снимает со сковороды.
Ронжина в машине не было.
Я вышел на луг, потянулся так, что хрястнули кости и, решив искупаться, пошел к реке. Навстречу мне из-под обрыва поднимался Василий Кузьмич: босой, рукава клетчатой ковбойки подвернуты выше локтя.
— Доброе утро!
— A-а, проснулись? Нельзя спать, когда вокруг такая красотища! — проговорил вместо приветствия Ронжин.
— Да, утро хорошее, — согласился я.
— Вы, может, привыкли, — сказал Василий Кузьмич, — не замечаете красоты. А я, после того что случилось со мной, как бы заново родился. И заново узнаю все: и утро, и росу, и соловьиное пение… Помню, когда вы меня отвели на квартиру к Анисье Ивановне… утром проснулся я, вышел на крыльцо… Солнышко. Петухи поют. Капель с крыши… Стою — двинуться не могу: сперло дыхание от радости! От полноты жизни. Подумал я тогда: «Эх, Васька, Кузьмов ты сын! Сколько же ты потерял вот таких рассветов! Не увидел их, не любовался ими… А все из-за того, что нравилось сидеть в кабинетах»… Ведь я начинал агрономом… и видел все это, и радовался…
Я заметил Василию Кузьмичу, что он уж слишком разошелся насчет «кабинетов»… Выходит, что всем служащим непонятна и недоступна красота природы.
— Отчего же недоступна! — не согласился со мной Ронжин. — Можно, наверное, и сидя в кабинете оставаться человеком. Но это когда работа — так работа! А то: какая у меня была работа? Ждать команды товарища Парамонова… выполнять то, что он прикажет…
Мы помолчали, наблюдая за тем, как с реки, клубясь, поднимался туман.
— А Полунин все спит? — спросил Ронжин.
— Похрапывает.
— Пойду будить его. Надо снимать переметы и донки да ехать. Самое время просо сеять.
Василий Кузьмич пошел к палатке, а я — к Дону, купаться… Я был еще в воде — вижу: Полунин идет с ведерком — снимать закидушки и подпуска. Пришлось помочь ему. Донки мы выбрали быстро. С двух сняли окуней — так себе, небольших, а на третьей оказалась щучка — ничего, приличная. Ну и поводила же она нас…
Подпуска стояли ниже омута. И Володяке пришлось лезть на помощь мне, в воду. На переметах мы сняли хорошую добычу. Не было ни одного пустого крючка: на каждом что-либо да сидело. Целое ведерко набралось: и голавлики хорошие, и плотвицы.
Мы возвращались к лагерю — довольные, возбужденные. Ронжин уже успел разложить костер. Над лугом стелился дым. Приятно попахивало сухими ветками ольховника.
Василий Кузьмич, сидя на корзине из-под снастей, разговаривал с какой-то девочкой. «Да это же Таня — дочка хозяйки! — узнал я. — Знать, за кринкой пришла».
Я поздоровался с ней, как со старой знакомой. Девочка была курносая, веснушчатая, симпатичная. Особенно хороши у нее глаза — большие, широко расставленные — они на все глядели восторженно и удивленно.
— Танечка молодчина, — сказал Ронжин. — Она нам еще молока принесла. Да вот денег не берет. Говорит, мама не велела.
— Мы ей рыбой отплатим! — Я взял ведерко, выбрал самого большого голавля, жирных плотвиц, положил их в кринку и подал ее Тане. — Мать сварит папе уху.
— Папа сам наловит.
— Он у тебя тоже рыбак?
— Нет, он сторожем в саду сидит. У него ноги с войны нет.
— И когда же он рыбачит?
— А когда я сторожу — он рыбачит.
— Выходит, вы вдвоем сторожите?
— Вдвоем. Папа всю ночь, а я весь день. Но я с Фомой сторожу… — Девочка взяла кринку и, шлепая босыми ногами, побежала по тропинке. — А эту махотку оставьте тут, в кустах, — указала она место. — Я Фому пошлю— он принесет.
— У тебя брат еще есть? — спросил я.
— Нет, Фома — это собака.
Ронжин поглядел на меня и расхохотался.
— Он уже приходил! — сказал Василий Кузьмич.
Решили ухи не варить, а выпить молока и ехать. Нам-то с Полуниным не к спеху, у нас — каникулы. А Василий Кузьмич вспомнил о просе — и ему уже не до рыбалки.
Я стал резать хлеб, Володяка занялся рыбой. Он разостлал на траве газету и принялся делить, раскладывая добычу на три равные доли. Делал он это основательно, подолгу взвешивая и соображая, куда и какую рыбу положить. «Ишь ты, шельма! Прыгать вздумала?! Вот я тебя!..» Наблюдая за ним, я подумал о том, что доглядывай он так за общим колхозным добром — то, пожалуй, не быть бы ему «последним»…
Наконец Володяка закончил дележ.
— Ну как — поровну? — спросил он.
— Поровну.
— Отвернись!
Я отвернулся.
— Кому?
— Василию Кузьмичу.
— А это кому?
— Возьми себе.
— Так. А это твое…
— И это возьми себе, — сказал я. — Нине чистить некогда. А мама еще заругает, что зазря живые души загубил.
— Спасибо! — вырвалось у Полунина искренне. — Не знаю, как ваши жены, а моя, если я вернусь без рыбы, не поверит, что на рыбалку ездил. Скажет: «Небось к бабам черт носил!..»
Поели и уложились мы без суеты, быстро. Все, что не нужно нам, оставили Фомке, а кринку я все-таки взял, и мы по пути завезли ее хозяйке.
До переправы все шло хорошо. Но на выезде с моста мы чуть было не засели. Пришлось нам с Володякой вылезать из машины и толкать ее заместо толкача.
От реки дорога пошла полем. Проселок подсыхал быстро.
— Всю ночь не спал, все думал… — заговорил я, наклонившись вперед к Ронжину.
— Ио чем же вы думали?
— Все о Парамонове… Думал, куда, будь я на его месте, поехал бы утром: в больницу, к Карандашову, или в райком?
— И что ж вы надумали?
— Я бы, пожалуй, поехал сначала в больницу…
Ронжин ответил не сразу.
— Видите ль, — заговорил он, спустя некоторое время. — Ехать в больницу, значит, в какой-то степени признать свое участие в избиении. А Константин Васильевич к драке не был причастен. Избили Карандашова его же товарищи, председатели. Ефремов начал, другие подсобили…
— Значит, Константин Васильевич поехал сразу в райком?
— Да. Приехал он утром в райком. Созвал членов бюро и говорит: «Собирайте на послезавтра пленум». Позвонил в обком, доложил. Потом закрылся у себя в кабинете. Сказал, что готовится к докладу. На самом же деле— стал разбирать свои бумаги и книги. Когда долго сидишь в одном кабинете, то невольно обрастаешь хозяйством. Теперь иное дело… Теперь хоть без подушек стали работать. А бывало, и ночевать частенько приходилось в кабинете… Да-а… Весь день он провозился. Никто не спросил его. Никто не принес ему чаю… Вечером, когда все разошлись, он отвез бумаги и книги