И все благодаря инициативе Тита Титыча.
Это я лишь один пример привел. А таких начинаний у него было много. Поэтому не удивительно, что хоть у Минаева брат меньшой в тюрьме за политику, — его, Тита Титыча, безо всякого сомнения приняли в партию. Приняли в партию и дали общественную нагрузку. Сделали его, как самого грамотного и самого принципиального, председателем ревизионной комиссии колхоза.
На этом посту Тит Титыч находился ровно двадцать лет. Бессменно. Исключая, правда, несколько месяцев, когда он был в эвакуации. Минаева из-за болезни не призвали в армию. Он всю войну учительствовал. Но когда к Липягам подошли немцы, он с группой подростков-допризывников ушел на восток. Ребят там, в тылу, подобрали, пристроили к делу — кого на шахты, кого в военные училища; из всех, кто с ним ушел, один лишь Тит Титыч вернулся в село после немцев.
Вернулся и как ни в чем не бывало продолжал учить ребят. Учить ребят и, как говорит мать, стращать баб. Оно понятно: в войну на селе одни бабенки остались. На отцовы «палочки» не очень-то ораву ребятишек прокормишь. Потаскивали, конечно, бабы с поля. Колосков наберут в уборку; картофелин с десяток прихватят, возвращаясь осенью домой. Спрячут добытое где-нибудь в подоле и несут. Только бабы на пажу, к кладбищу, выйдут, а Тит Титыч — тут как тут. Бабы — врассыпную! Кто на кладбище, кто обратно в поле; он ловит их, щупает, ворованное ищет…
Бабам десяток картофелин унести не давал, а сам, по слухам, возами возил.
Не знаю, возами или не возами, — знаю только, что жил он в то время, как говорится, на широкую ногу. Когда я вернулся после ранения домой, то на другой или на третий день Минаев пришел ко мне. Меня его появление несколько удивило: мы не были с ним друзьями. Правда, он дружил когда-то с Федором, но Федька на фронте, и вообще все ребята на фронте, — и мы с Титком сразу стали на «ты», и все такое. Тит Титыч пригласил меня на вечеринку.
— Тут у одной учительницы день рождения, — сказал он. — Приходи. Не пожалеешь. Будут девушки — т и все такое…
На его приглашение я ответил неопределенно. Но на всякий случай спросил, куда и к каким часам прийти. Он сказал. Прийти надо было к Аниске Софроновой, на Хутора. Когда Тит Титыч ушел, я спросил у матери, почему к Аниске надо идти? Мать объяснила мне, что у Аниски Софроновой квартируют молодые учительницы, и за одной из них Минаев ухаживает.
— Сходи, сходи, — просила мать. — А то Тит Титыч обидится: подумает, что не уважаешь его.
Пошел я.
Прихожу — стол накрыт по-праздничному, все равно как на той свадьбе, где молодая Чебухайка от объедения чуть было душу богу не отдала. И сало, и курники, и вина разные.
Тит Титыч тут уже. В черном костюме, при галстуке; рубаха на нем белая, шелковая; а «скороходовские» штиблеты при каждом его шаге важно поскрипывают. Познакомил он меня с девушками; ну, как всегда — сначала тары-бары, а потом пошли к столу. Тит Титыч протиснулся в «вышний угол». Рядом с ним села одна из девушек, видимо, невеста его, виновница торжества.
Ее звали Капа. Капитолина.
Я сразу запомнил ее имя, лишь только Минаев познакомил нас. Запомнил потому, во-первых, что имя это было необычно, и во-вторых, потому, что девушка выделялась среди подруг. Капа была девушка здоровенная, грудастая; лицо — румяное, округлое. В избе к тому же жарко, и Капа зарделась вся, как кумачовое полотнище. И Титу Титычу тоже жарко. Он снял пиджак и повесил его на гвоздь, рядом с божницей. На рукавах шелковой сорочки — голубые резинки, чтобы рукава не свисали более положенного. Запонки на манжетах из дорогого камня, малахита.
Поглядел я на убранство Тита Титыча, и стало мне не по себе. Старшина госпиталя при выписке нарядил меня во все, бывшее в изрядном употреблении, и теперь я стыдился своего одеяния.
— Ну-с! — Минаев поднялся из-за стола, осмотрелся. Судя по всему, Титу Титычу, как и на уроке, хотелось разыграть «действо», но, оглядевшись, передумал. — Ну-с, начнем!..
Минаев взял бутылку с вином, но Капа подсказала:
— Имениннице можно и покрепче!
— Вот это по мне! — обрадовался Тит Титыч. Он отставил вино и протянул руку за бутылкой с «первачом». Взяв поллитровку, Минаев плеснул самогон в блюдце и чиркнул спичкой. Тотчас же самогон вспыхнул фиолетово-розовым пламенем. Подрагивая, пламя затрепетало, заметалось по всему блюдцу. — Как видишь, Андрей, — обратился ко мне Тит Титыч, — напиток не хуже патентованной смирновской… — И довольный произведенным эффектом, он наполнил самогоном стаканы.
Девушки разом закричали тосты; мы чокнулись и выпили за здоровье Капы.
Тит Титыч опорожнил стакан одним духом. Выпив, он крякнул от удовольствия и принялся за закуску. Ел он жадно, с отменным аппетитом. Лишь слышалось чавканье его губ и похрустывание куриных костей. Глаза у Титка заблестели, на морщинистом лбу выступила испарина. Вытирая пот рушником, он продолжал налегать на еду.
— А еще фронтовик! — сказал Тит Титыч, заметив, что у меня не все выпито. — Давай еще по одной перед горячим.
Капа сбегала на кухню и принесла сковороду яичницы. Ну и сковорода, удивился я. Целый противень. Десятка два яиц, а меж ними — ровные ломтики свиного сала. Увидел я этот противень, и всякий аппетит у меня пропал: вспомнилось мне, как в день моего приезда домой мать обегала всех соседей, чтобы раздобыть десяток яиц. Сижу, гляжу на глазунью, а притронуться к ней не могу.
— Вы что ж это, гость наш дорогой, так плохо кушаете? — обращается ко мне Капа. — Девушки, ухаживайте за солдатом» Он в окопах-то совсем, видать, отвык от общества.
Девушки начинают неумело ухаживать за мной. Их ухаживания еще больше злят меня, «За каким лешим ты поперся сюда?» — ругаю себя.
Теперь не помню уж, как я досидел в тот раз до конца. Вернее, до конца я так и не досидел. Лишь только Капа вылезла из-за стола и завела патефон, я сказал, что не танцую, распрощался и вышел.
От вольготной жизни Титок заметно поправился, окреп. И куда подевалась его давнишняя сутуловатость? Плечи у него пораздвинулись, и будто брюшко у него появилось, и прыщи с лица сошли. Он справил себе добротное драповое пальто со смушковым воротником, шапку из того же меха; катанки на нем белые, чесаные; ходит по селу — важный и недоступный, как и подобает председателю ревизионной комиссии.
В войну талант Титка-ревизора развернулся вовсю. А что у него был талант по этой части — ни у кого не возникало сомнения. Феноменальный талант! Ведь вот до чего дело доходило: стоит мужику лишь подумать о том, что где-нибудь у дуба крестец удобно лежит (в том смысле удобно, что можно украсть незаметно) — стоит лишь мужику подумать об этом, а Титок — тут как тут, уже слежку установил за этим самым мужиком. Предположим далее, что мужик наш после долгих колебаний все же решил украсть эти тринадцать снопов. Скажем, возвращаясь поздно с поля, где он скирдовал, мужик побросал в телегу снопы и, прикрыв их сверху травой, скошенной им на меже, преспокойненько поехал домой. Он только подъедет к дому, чтобы сбросить украдкой снопы, а там его уже ожидает наш участковый — Саженев…
Я нисколько не преувеличиваю, рассказывая о «способностях» Тита Титыча. Именно так был взят наш сосед Ленька Мирошкин.
Мирошкины жили напротив нас. Их подслеповатая избенка стояла рядом с домом Бориса и Химы — там, где теперь большой пустырь. Они уехали на станцию как раз после того случая, о котором я хочу рассказать. Не одни Мирошкины уехали из-за этого Титка.
Так вот. Ленька старшим был в семье Василия Мирошкина. А ребят-то у Василия много. Все в отца: тихие, послушные. Ленька-то, пожалуй, побойчее своих меньших братьев. Он работал в колхозе шофером. Его сразу же, в первый день войны, с нашей колхозной машиной на фронт взяли. Всякое с Ленькой случалось в годы фронтовые: провизию, боеприпасы на передовую подвозил. Десяток машин сменил; ранен был раз пять. Но чудом выжил, вернулся с войны с руками и с ногами. Их семье вообще повезло: и Ленька вернулся и сам Василий— сапером служил, хоть и без ноги, а еще раньше сына приковылял домой.
Ленька — тот, правда, до самого Берлина дошел. Медалей, медалей-то на груди у него было — не пересчитать! Бабы специально ходили глядеть.
Ленька не рвался никуда из Липягов. Он хотел лишь одного: чтобы снова работать шофером. Но машины в колхозе еще не было, и председатель попросил его поработать пока на косовице. Ленька согласился. Он достал с чердака отцовский крюк, отбил его, закрепил раскачавшиеся грабельки и пошел в поле. Косил он сноровисто: ни одна вязальщица не успевала за ним.
На молотьбе его определили подавальщиком, к барабану. Кто работал на молотилке, тот знает, сколько радости доставляет один вид ворохов зерна. Свежее, пахучее— оно высится пирамидами на черном току. Но радостно видеть это, когда в доме достаток. А когда в доме ни куска хлеба, то радость эта оборачивается горечью.
В короткие минуты отдыха подойдет Ленька к мешкам с пшеницей, подготовленным к отправке на станцию, запустит ладони в зерно и пересыпает с ладони на ладонь. А глаза у него грустные-грустные, словно у принца датского Гамлета, когда он размышлял над тем, «быть или не быть».
Взглянув на Леньку, не трудно было понять, о чем он размышляет. Не о себе он думал, а о меньших своих сестренках и братьях, от которых мать запирала в шкаф четвертушку жомового хлеба. Думал-думал — и решился. Ходит Ленька в коротком шоферском ватнике. Придя на ток, он снимал его и небрежно бросал с краю бурта. Однажды в обед Ленька прилег на ватник, съел картофелины, взятые с собой, и стал незаметно сыпать зерно в карманы куртки. Как раз Тит Титыч пришел молотильщикам газеты почитать — и потому отдыхали более обычного. Придумал Ленька хорошо: никто не заметил его проделки.
Минаев закончил беседу; все встали и снова — к машине. И Ленька встал, оставив куртку лежать там, где она была, с краю вороха. А когда стемнело и молотилку остановили, он взял свой ватник, набросил на плечи и вместе со всеми пошел домой. Дома Ленька первым делом направился в мазанку; достал севалку и высыпал в нее принесенное зерно. Ненароком зашел отец. Увидев, как сын, вывернув карманы, высыпает пшеницу, отец неодобрительно покачал головой: