Бабы стоят в сторонке, шепчутся: еще бы не быть ей хорошей, водице-то! Каждая по десятку яиц отнесла дьячку за освящение колодца.
Отец Александр не склоняется над бадейкой: для виду помашет еще кадилом вокруг сруба, изгоняя нечистый дух, да и пошагает обратно домой, с богом, как говорится…
Колодец освящен.
Опять можно из него воду брать. Щи варить. Картошку мыть. Скот поить. Ребят обстирывать…
Это раннее детство.
А в раннем детстве все представляется нам в розовом свете.
Иное в сознательной жизни. В жизни, в быту, с водой и с источником ее, колодцем, связаны грустные воспоминания.
Сколько мозолей у наших липяговских баб от колодезных цепей! Сколько их недолюбило, состарилось раньше времени из-за этих самых колодцев!
Часто, внеся ведра с водой в избу, мать вздохнет и скажет с болью:
— О господи! За какие такие прегрешения послал ты мне этот тяжелый крест?!
Мать до замужества жила на Низовке. Низовские огороды задами выходили к Липяговке. И вода и речка были там близко. Иное дело на нашем порядке, на Кончановке. Вдоль косогора по самой хребтине его жмутся друг к дружке серые, крытые соломой избы. Ни палисадничка возле них, ни заборчика, только высятся, как стражи, развесистые ракиты. Могучи, высоки их кроны. Но выше крон, выше «князьков» изб и риг то тут, то там вознеслись в поднебесье журавли колодцев. Перевес у них составлен из двух-трех длиннющих хлыстов. Рассоха, посреди которой закреплен перевес, из отменного дуба. Ей-ей, в нем верных два обхвата!
И на низах у колодцев журавли. Но разве то журавли?! Рычажок из коротенькой березовой жерди; к концу ее на сыромятном ремешке ведерко привязано. Махнул два раза — дзинь! — полна бадейка!
Не то на нашем порядке.
У нас, пока достанешь ведро, все руки надорвешь. И кто только рыл эти копани? Чуть ли не двадцать сажен в них глубины. Заглянешь в колодец, ребра сруба словно мехи гармошки; то в одну сторону их поведет, то в другую. Считай, полсотни перехватов надо сделать, пока бадейка ударится о воду. Да столько же обратно!
Зимой цепь настынет, заледенеет — сквозь варежки и то холод чуешь. Машешь-машешь руками — задеревенеют, пока наклонишь слегу. А на конце слеги — блок; один конец цепи привязан за колоду, у сруба, а другой перекинут через блок — колесико такое, по которому цепь ходит.
Двадцать сажен вниз да столько же вверх — только после этого выльешь воду из бадейки в ведро.
А разве на день ее одно ведерко надо, воды-то?! В день их, может, всю сотню изведешь. С утра до вечера таскай, не останавливаясь, и то мало будет.
Бывало, чуть свет мать уже громыхает ведрами. Семья большая, а воду, кроме нее, носить некому. Дед стар, отец раньше матери поднялся, побежал по порядку баб на работу зазывать, нас к колодцу не подпускают — малы.
Мать берет ведра и бежит. Пока варится в печи картошка, мать носит воду. В сенцах ушат, бочонок ведер на десять, с ручками. Зимой мы его на санках от колодца возим, а теперь мать пять раз сбегает, чтобы наполнить. В чулане — три-четыре чугуна, не чугуны — колокола: в каждый чуть ли не по ушату воды входит! Носится мать все утро с ведрами: надо налить чугуны водой, поставить их в печку, к огню; надо скотину напоить. Все бегом, все впопыхах.
— Слава богу, управилась! — скажет, бывало, мать, наносив воды.
Это обычный день.
А случись стирка! А баню истопить! На каждую душу по ведерку — и то сколько их, ведер-то, надо.
Бочками возить — не навозишься. Насосом качать — не накачаешь!
А мать — все на себе, да по сугробам, да все поскорее, бегом норовит. Бегом не потому только, что она работяща и сноровиста, но и потому, что соседей много, а воды-то в колодце мало. Припоздаешь, придешь после других, глядь — в бадейке не вода, а глиняный кисель. Тогда или весь день без воды сиди, или к другому колодцу беги.
Их на нашем порядке всего семь было. Первый — крайний от околицы — Дежуренков; потом наш, Ефремов; потом Ефанкнн; и еще помельче: напротив Чебухайки и Попов колодец, что возле дома отца Александра…
Вычерпали свой, тогда уж гадай, к какому из них бежать. К Ефану будто сподручней, ближе. Но из этого колодца и без того много семей воду берут. Там свои из-за лишнего ведра часами ругаются. Мать пуще всего боится укоров (не чистите, а воду берете!), и когда нет воды в нашем колодце, идет на самый край, к Дежуренку. Это глубоченный колодец, из него берут воду лишь по крайней нужде. Все на него рукой махнули. Сам Дежуренок — неказистый, мрачный мужичишка — устроился на станции стрелочником. Сосед его, Тарас, еще до колхоза в Каширу перебрался. Далее от конца — тут одни бабенки слабосильные: Таня Виляла, Марфа Лаптева, Домна Серикова со своими дочерьми. Было еще двора три-четыре, да все в войну, как испуганные воробьи, вспорхнули и улетели с родных, обжитых гнезд…
И осиротел колодец без присмотра.
Давно не смазываемый блок скрипит на весь порядок. Бадейка за сруб то и дело задевает — много венцов сгнило, обвалилось. В колодец сыплется земля. Подправить бы сруб надо, но ни у кого до этого не доходят руки. И крышки у колодца нет. Зимой сруб так забьет снегом, что и пудовой гирей не пробьешь. Бьют-бьют, еще больше сруб расколют.
Глядь, цепь оборвалась. Оборвалась цепь — слега полетела вниз, ударилась о землю и переломилась. Ночью кто-то обломки унес и расколол на растопку. Потом унесли и подпорки от застрехи, а по зиме и самое застреху выломали. Сруб с землей сровнялся, стало страшно подходить к колодцу.
Дальше — больше, и вот на месте колодца появляется яма. Летом бабы в эту яму сыплют торфяную золу; в дождливую погоду в луже барахтаются свиньи и гуси.
Прошел еще год-другой, яма зарастает беленою и репейником. Теперь уж редко-редко кто вспомнит, что на месте репейника, где-то под землею ключ когда-то бил, что пили люди из него воду, что от их же людской нерадивости привалило этот родник землей…
Привалило, придавило…
А кому какое дело до этого? Люди, которые пили воду из этого колодца, далеко; на станции, на шахтах в Бобриках, в Кашире. Им что теперь? Они растят клубнику на приусадебных участках да попивают воду из водопроводного краника…
Одна за другой исчезали с липяговских улиц серенькие избенки; уезжали с облюбованных дедами мест мужики.
Вот почему обваливались и зарастали репейником деревенские колодцы.
Каждый из них, как человек, погибал своей особенной смертью. Один сразу, в одно лето, обваливался, другой угасал медленно, нехотя. Каждая такая яма, заросшая репейником, и поныне болью отдается в моей душе. Идешь по селу — то тут, то там виднеются канавы, засыпанные рыжей торфяной золой. Это все бывшие колодцы. Глянешь в сторону — комья глины вместо мазанок, жалкие побеги от пней вырубленных ракит… Это бывшие избы.
И начинаешь вспоминать, кто в них жил, да куда уехал, да много ли семей ходило к этому колодцу, и так растеребишь себя воспоминаниями, что невольно охватит грусть. Ей-богу, я мог бы рассказать целую повесть о том, как, по какой причине погиб каждый колодец.
Много грустных повестей пришлось бы вам тогда выслушать. Ведь только на одной нашей улице заросло бурьяном полдюжины колодцев. А сколько же их пообвалилось по всем Липягам?! Никто того не считал. Так что тысячи и одной ночи не хватит, чтобы рассказать про все липяговские колодцы.
Но одну повесть, повесть о том, как не стало нашего колодца, я все же расскажу…
Наш колодец дольше других держался. Обвалился он уже после войны, года два спустя как разбили немца.
И обвалился он из-за Груньки, младшей дочери Казака.
Грунька — ровесница мне. Вместе в школу бегали. Правда, не все семь лет: в шестом или в пятом классе она «засиделась» и отстала. Не помню теперь, почему ее не перевели, — тогда Грунька жила не на нашей улице. В девках она жила на Большом порядке. Их мазанка стояла возле самого пруда — того, в котором купался рыжий поп. Там и мы всегда купались. И всегда, когда возвращались с купанья, проходили мимо избенки Казака.
Странный был мужичишка этот Казак. Маленький, сухонький, как астраханская таранка, и чернющий-пречернющий. И лицо, и борода, и глаза — все черное. Татарин не татарин, цыган не цыган, шут его знает, — одним словом, пришлый. В молодости он батрачил у нашего помещика под Ясновом. А в самую революцию, когда громили помещичью усадьбу, перебрался к нам в Липяги.
Казак сложил себе мазанку возле пруда и поселился в ней. Ни деревца, ни заборчика возле той мазанки; только когда бы кто ни проходил мимо, на солнышке у завалинки сидят, как грачи, казачата. Детей у Казака было много, один другого меньше.
Казак пастушил. Бывало, едва луга освободятся от снега и кое-где появится мурава, дед отправляется на сходку. За ужином он докладывает бабам:
— Сговорились с Казаком.
— Опять со столом? — спросит мать.
— Обнаковенно!.. — обронит дед.
Казак пастушил из года в год, но сговор, или, говоря иными словами, условия найма каждый год менялись. Как правило, пастухи нанимались «со столом». Это означало, что каждый двор, имеющий в стаде корову, должен, когда придет очередь, кормить пастуха и его подпасков.
Насчет пастуха никто не возражал — таков обычай в Липягах. А вот о подпасках каждый раз шел спор. Спор шел из-за того, что подпасками Казак брал своих детей, а так как их у него была тьма-тьмущая, то по мере того как они подрастали, увеличивалось и число подпасков. Казак норовил всех их накормить за счет «обчества». При сговоре он ершился, напирал на мужиков, чтобы увеличить число подпасков. Мужики же, наоборот, старались оговорить, что они не намерены кормить всех казачат.
Иногда этот торг с пастухом тянулся неделями. Казак грозился уйти пастушить в Сандыри или еще какое-нибудь село, тянул с выгоном скота. Мужики кряхтели, чесали затылки и в конце концов уступали.
Столоваться пастух начинал с нашего порядка.