пусть придет она домой
с красивым,
с теплым —
меркнут глаз его татарских лезвия.
От нее и от него
пахнуло мятой,
он прощается у крайнего окна,
и намок в росе
пиджак его измятый
довоенного и тонкого сукна.
«Знакомят молодых и незнакомых…»
Знакомят молодых и незнакомых
в такую злую полночь соловьи,
и вот опять секретари в райкомах
поют переживания свои.
А под окном щебечут клен и ясень,
не понимающие директив,
и в легкий ветер, что проходит ясен,
с гитарами кидается актив.
И девушку с косой тяжелой, русской
(а я за неразумную боюсь)
прельщают обстоятельной нагрузкой,
любовью, вовлечением в союз.
Она уходит с пионервожатым
на озеро — и песня перед ней…
Над озером склонясь, как над ушатом,
они глядят на пестрых окуней.
Как тесен мир.
Два с половиной метра
прекрасного прибрежного песка,
да птица серая,
да посвист ветра,
да гнусная козявка у виска.
О чем же думать в полночь?
О потомках?
О золоте?
О ломоте спинной?
И песня задыхается о том, как
забавно под серебряной луной…
Под серебряной луной,
в голубом садочке,
над серебряной волной,
на златом песочке
мы радуемся — мальчики — и плачем,
плывет любовь, воды не замутив,
но все-таки мы кое-что да значим,
секретари райкомов и актив.
Я буду жить до старости, до славы
и петь переживания свои,
как соловьи щебечут, многоглавы,
многоязыки, свищут соловьи.
Открытие лета
Часу в седьмом утра, зевая,
спросонья подойду к окну —
сегодня середина мая,
я в лето окна распахну.
Особенно мне ветер дорог,
он раньше встал на полчаса
и с хлопаньем оконных створок
и занавеской занялся.
Он от Елагина, от парка,
где весла гнутся от воды,
где лето надышало жарко
в деревья,
в песню
и пруды,
в песок, раскиданный по пляжу,
в гирлянд затейливую пряжу,
в желающие цвесть сады…
Оно приносит населенью
зеленые свои дары,
насквозь пропахшее сиренью,
сиреневое от жары,
и приглашает птичьим свистом
в огромные свои сады,
все в новом,
ситцевом
и чистом
и голубое от воды,
все золотое,
расписное,
большое,
легкое,
лесное,
на гичке острой,
на траве,
на сквозняке,
на светлом зное
и в поднебесной синеве.
Я ошалел от гама, свиста
и песни, рвущейся к окну, —
рубаху тонкого батиста
сегодня я не застегну.
Весь в легком, словно в паутинах,
туда, где ветер над рекой, —
я парусиновый ботинок
шнурую быстрою рукой,
туда, где зеленеет заросль,
где полводы срезает парус,
где две беды,
как полбеды,
где лето кинулось в сады.
Я позвоню своей дивчине
4—20–22,
по вышесказанной причине
скорей
туда,
на Острова.
Вы понимаете? Природа,
уединенье в глубь аллей —
мои четыре бутерброда
ей слаще всяких шницелей.
Мне по-особенному дорог,
дороже всяческих наград
мой расписной,
зеленый город,
в газонах, в песнях
Ленинград.
Я в нем живу,
пою,
ликую,
люблю
и радуюсь цветам,
и я его ни за какую
не променяю,
не отдам.
Мечта
Набитый тьмою, притаился омут,
разлегся ямой на моем пути.
Деревья наряжаются и стонут,
и силятся куда-нибудь уйти.
Не вижу дня,
не слышу песен прежних.
Огромна полночь, как вода, густа.
Поблизости ударит о валежник,
как по льду проскользнувшая звезда.
Мне страшно в этом логове природы —
висит сосны тяжелая клешня.
Меня, как зверя, окружают воды —
там щуки ударяются плашмя,
подскакивая к небу.
Воздух черен,
а по небу, где бурю пронесло,
рассеяно горячих, легких зерен
уму непостижимое число.
Но мне покой в любую полночь дорог, —
он снизойдет, огромный и густой,
и, золотой облюбовав пригорок,
я топором ломаю сухостой.
Я подомну сыреющие травы,
я разведу сияние костра —
едучий дым махорочной отравы,
сырая дрожь — предчувствие утра —
и не заснуть.
Кукушка куковала
позавчера мне семьдесят годов,
чтобы мое веселье побывало
и погуляло в сотне городов,
чтобы прошел я, все запоминая,
чтоб чистил в кавалерии коня,
чтоб девушка, какая-то иная,
не русская,
любила бы меня.
Она, быть может, будет косоглаза,
и некрасива, может быть она.
Пролезет в сердце гулкое, пролаза,
и там начнет хозяйничать одна.
Деревья ходят парами со стуком,
летит вода, рождаются года, —
мы сына назовем гортанным звуком,
высоким именем: Карабада.
«Ты покачай Карабаду,
баюкай,
чтоб не озяб, подвинь его к огню».
С какой тоской
и с радостью,
и мукой
Карабаде я песню сочиню!
Пройдут его мальчишеские годы,
а он ее запомнит, как одну,
про разные явления природы,
про лошадей,
про саблю,
про войну,
про заячью охоту,
про осину,
про девушку не русскую лицом,
и никогда не стыдно будет сыну
за песню, сочиненную отцом…
Но мне — пора.
В болоте кряковая
свой выводок пушистый повела.
До вечера мечтанья забывая,
патроны в оба двигаю ствола.
Еще темно,
но лес уже звучащим
тяжелым телом движется вдали,
и птицы просыпаются по чащам,
и девушки по ягоды пошли.
Со съезда писателей
Это рушится песен лава,
как вода, горяча, жива:
наша молодость,
наша слава,
все наречия и слова.
И бараньи плывут папахи,
прихотливы и велики,
шелком вышитые рубахи
и английские пиджаки.
Самой красочной песни — длинной
путь-дорогой, строфа, беги.
Так же мягко идут козлиной
тонкой кожицы сапоги.
Горным ветром на нас подуло,
в облаках моя голова —
заунывные из аула
закружили меня слова.
Здесь, товарищи, без обмана,
песня славная глубока —
я приветствую Сулеймана,
дагестанского старика.
Мы гордимся такой нагрузкой —
замечателен песен груз —
и таджик, и грузин, и русский,
и татарин, и белорус.
Мы не сложим такого груза
на прекрасном пути своем —
мы, поэты всего Союза,
собираемся и поем.
О горах, уходящих в небо,
о морях молодого хлеба,
об Украине и Сибири,
о шиповнике над водой,
о стране — самой лучшей в мире,
самой вечной и молодой.
Эту песню залетную птичью
мы на сотни поем голосов,
похваляясь пушниной и дичью
всех опушек, болот и лесов,
лососиной,
охотой лосиной,
поговоркою областной,
похваляясь
березой,
осиной,
краснораменскою сосной.
Мы любуемся всем —
пилотом,
побежденным смертельным льдом,
стратостатами,
Красным Флотом,
обороною
и трудом.
Нашей Родины степи, склоны
мы, как песню, берем на щит.
Пушкин смотрит на нас с колонны,
улыбается и молчит.
Все прекраснее и чудесней
этот славный для нас старик,
и его поминает песней
всякий сущий у нас язык.
Вечер
Гуси-лебеди пролетели,
чуть касаясь крылом воды,
плакать девушки захотели
от неясной еще беды.
Прочитай мне стихотворенье
как у нас вечера свежи,
к чаю яблочного варенья
мне на блюдечко положи.
Отчаевничали, отгуляли,
не пора ли, родная, спать, —
спят ромашки на одеяле,
просыпаются ровно в пять.
Вечер тонкий и комариный,
погляди, какой расписной,
завтра надо бы за малиной,
за пахучею,
за лесной.
Погуляем еще немного,
как у нас вечера свежи!
Покажи мне за ради бога,
где же Керженская дорога,
обязательно покажи.
Постоим под синей звездою.
День ушел со своей маетой.
Я скажу, что тебя не стою,
что тебя называл не той.
Я свою называю куклой —
брови выщипаны у ней,
губы крашены спелой клюквой,
а глаза синевы синей.
А душа — я души не знаю.
Плечи теплые хороши.
Земляника моя лесная,
я не знаю ее души.
Вот уеду. Святое слово,
не волнуясь и не любя,
от Ростова до Бологого
буду я вспоминать тебя.
Золотое твое варенье,
кошку рыжую на печи,
птицу синего оперенья,
запевающую в ночи.
Прощание
На краю села большого —
пятистенная изба…
Выйди, Катя Ромашова, —
золотистая судьба.
Косы русы,
кольца,
бусы,
сарафан и рукава,
и пройдет, как солнце в осень,
мимо песен, мимо сосен, —
поглядите — какова.
У зеленого причала
всех красивее была, —
сто гармоник закричало,
сто девчонок закричало,
сто девчонок замолчало —
это Катя подошла.
Пальцы в кольцах, тело бело,
кровь горячая весной,
подошла она, пропела:
— Мир компании честной.
Холостых трясет
и вдовых,
соловьи молчат в лесу,
полкило конфет медовых