Лирика 30-х годов — страница 23 из 61

пусть придет она домой

с красивым,

с теплым —

меркнут глаз его татарских лезвия.

От нее и от него

пахнуло мятой,

он прощается у крайнего окна,

и намок в росе

пиджак его измятый

довоенного и тонкого сукна.

«Знакомят молодых и незнакомых…»

Знакомят молодых и незнакомых

в такую злую полночь соловьи,

и вот опять секретари в райкомах

поют переживания свои.

А под окном щебечут клен и ясень,

не понимающие директив,

и в легкий ветер, что проходит ясен,

с гитарами кидается актив.

И девушку с косой тяжелой, русской

(а я за неразумную боюсь)

прельщают обстоятельной нагрузкой,

любовью, вовлечением в союз.

Она уходит с пионервожатым

на озеро — и песня перед ней…

Над озером склонясь, как над ушатом,

они глядят на пестрых окуней.

Как тесен мир.

Два с половиной метра

прекрасного прибрежного песка,

да птица серая,

да посвист ветра,

да гнусная козявка у виска.

О чем же думать в полночь?

О потомках?

О золоте?

О ломоте спинной?

И песня задыхается о том, как

забавно под серебряной луной…

Под серебряной луной,

в голубом садочке,

над серебряной волной,

на златом песочке

мы радуемся — мальчики — и плачем,

плывет любовь, воды не замутив,

но все-таки мы кое-что да значим,

секретари райкомов и актив.

Я буду жить до старости, до славы

и петь переживания свои,

как соловьи щебечут, многоглавы,

многоязыки, свищут соловьи.

Открытие лета

Часу в седьмом утра, зевая,

спросонья подойду к окну —

сегодня середина мая,

я в лето окна распахну.

Особенно мне ветер дорог,

он раньше встал на полчаса

и с хлопаньем оконных створок

и занавеской занялся.

Он от Елагина, от парка,

где весла гнутся от воды,

где лето надышало жарко

в деревья,

в песню

и пруды,

в песок, раскиданный по пляжу,

в гирлянд затейливую пряжу,

в желающие цвесть сады…

Оно приносит населенью

зеленые свои дары,

насквозь пропахшее сиренью,

сиреневое от жары,

и приглашает птичьим свистом

в огромные свои сады,

все в новом,

ситцевом

и чистом

и голубое от воды,

все золотое,

расписное,

большое,

легкое,

лесное,

на гичке острой,

на траве,

на сквозняке,

на светлом зное

и в поднебесной синеве.

Я ошалел от гама, свиста

и песни, рвущейся к окну, —

рубаху тонкого батиста

сегодня я не застегну.

Весь в легком, словно в паутинах,

туда, где ветер над рекой, —

я парусиновый ботинок

шнурую быстрою рукой,

туда, где зеленеет заросль,

где полводы срезает парус,

где две беды,

как полбеды,

где лето кинулось в сады.

Я позвоню своей дивчине

4—20–22,

по вышесказанной причине

скорей

туда,

на Острова.

Вы понимаете? Природа,

уединенье в глубь аллей —

мои четыре бутерброда

ей слаще всяких шницелей.

Мне по-особенному дорог,

дороже всяческих наград

мой расписной,

зеленый город,

в газонах, в песнях

Ленинград.

Я в нем живу,

пою,

ликую,

люблю

и радуюсь цветам,

и я его ни за какую

не променяю,

не отдам.

Мечта

Набитый тьмою, притаился омут,

разлегся ямой на моем пути.

Деревья наряжаются и стонут,

и силятся куда-нибудь уйти.

Не вижу дня,

не слышу песен прежних.

Огромна полночь, как вода, густа.

Поблизости ударит о валежник,

как по льду проскользнувшая звезда.

Мне страшно в этом логове природы —

висит сосны тяжелая клешня.

Меня, как зверя, окружают воды —

там щуки ударяются плашмя,

подскакивая к небу.

Воздух черен,

а по небу, где бурю пронесло,

рассеяно горячих, легких зерен

уму непостижимое число.

Но мне покой в любую полночь дорог, —

он снизойдет, огромный и густой,

и, золотой облюбовав пригорок,

я топором ломаю сухостой.

Я подомну сыреющие травы,

я разведу сияние костра —

едучий дым махорочной отравы,

сырая дрожь — предчувствие утра —

и не заснуть.

Кукушка куковала

позавчера мне семьдесят годов,

чтобы мое веселье побывало

и погуляло в сотне городов,

чтобы прошел я, все запоминая,

чтоб чистил в кавалерии коня,

чтоб девушка, какая-то иная,

не русская,

любила бы меня.

Она, быть может, будет косоглаза,

и некрасива, может быть она.

Пролезет в сердце гулкое, пролаза,

и там начнет хозяйничать одна.

Деревья ходят парами со стуком,

летит вода, рождаются года, —

мы сына назовем гортанным звуком,

высоким именем: Карабада.

«Ты покачай Карабаду,

баюкай,

чтоб не озяб, подвинь его к огню».

С какой тоской

и с радостью,

и мукой

Карабаде я песню сочиню!

Пройдут его мальчишеские годы,

а он ее запомнит, как одну,

про разные явления природы,

про лошадей,

про саблю,

про войну,

про заячью охоту,

про осину,

про девушку не русскую лицом,

и никогда не стыдно будет сыну

за песню, сочиненную отцом…

Но мне — пора.

В болоте кряковая

свой выводок пушистый повела.

До вечера мечтанья забывая,

патроны в оба двигаю ствола.

Еще темно,

но лес уже звучащим

тяжелым телом движется вдали,

и птицы просыпаются по чащам,

и девушки по ягоды пошли.

Со съезда писателей

Это рушится песен лава,

как вода, горяча, жива:

наша молодость,

наша слава,

все наречия и слова.

И бараньи плывут папахи,

прихотливы и велики,

шелком вышитые рубахи

и английские пиджаки.

Самой красочной песни — длинной

путь-дорогой, строфа, беги.

Так же мягко идут козлиной

тонкой кожицы сапоги.

Горным ветром на нас подуло,

в облаках моя голова —

заунывные из аула

закружили меня слова.

Здесь, товарищи, без обмана,

песня славная глубока —

я приветствую Сулеймана,

дагестанского старика.

Мы гордимся такой нагрузкой —

замечателен песен груз —

и таджик, и грузин, и русский,

и татарин, и белорус.

Мы не сложим такого груза

на прекрасном пути своем —

мы, поэты всего Союза,

собираемся и поем.

О горах, уходящих в небо,

о морях молодого хлеба,

об Украине и Сибири,

о шиповнике над водой,

о стране — самой лучшей в мире,

самой вечной и молодой.

Эту песню залетную птичью

мы на сотни поем голосов,

похваляясь пушниной и дичью

всех опушек, болот и лесов,

лососиной,

охотой лосиной,

поговоркою областной,

похваляясь

березой,

осиной,

краснораменскою сосной.

Мы любуемся всем —

пилотом,

побежденным смертельным льдом,

стратостатами,

Красным Флотом,

обороною

и трудом.

Нашей Родины степи, склоны

мы, как песню, берем на щит.

Пушкин смотрит на нас с колонны,

улыбается и молчит.

Все прекраснее и чудесней

этот славный для нас старик,

и его поминает песней

всякий сущий у нас язык.

Вечер

Гуси-лебеди пролетели,

чуть касаясь крылом воды,

плакать девушки захотели

от неясной еще беды.

Прочитай мне стихотворенье

как у нас вечера свежи,

к чаю яблочного варенья

мне на блюдечко положи.

Отчаевничали, отгуляли,

не пора ли, родная, спать, —

спят ромашки на одеяле,

просыпаются ровно в пять.

Вечер тонкий и комариный,

погляди, какой расписной,

завтра надо бы за малиной,

за пахучею,

за лесной.

Погуляем еще немного,

как у нас вечера свежи!

Покажи мне за ради бога,

где же Керженская дорога,

обязательно покажи.

Постоим под синей звездою.

День ушел со своей маетой.

Я скажу, что тебя не стою,

что тебя называл не той.

Я свою называю куклой —

брови выщипаны у ней,

губы крашены спелой клюквой,

а глаза синевы синей.

А душа — я души не знаю.

Плечи теплые хороши.

Земляника моя лесная,

я не знаю ее души.

Вот уеду. Святое слово,

не волнуясь и не любя,

от Ростова до Бологого

буду я вспоминать тебя.

Золотое твое варенье,

кошку рыжую на печи,

птицу синего оперенья,

запевающую в ночи.

Прощание

На краю села большого —

пятистенная изба…

Выйди, Катя Ромашова, —

золотистая судьба.

Косы русы,

кольца,

бусы,

сарафан и рукава,

и пройдет, как солнце в осень,

мимо песен, мимо сосен, —

поглядите — какова.

У зеленого причала

всех красивее была, —

сто гармоник закричало,

сто девчонок закричало,

сто девчонок замолчало —

это Катя подошла.

Пальцы в кольцах, тело бело,

кровь горячая весной,

подошла она, пропела:

— Мир компании честной.

Холостых трясет

и вдовых,

соловьи молчат в лесу,

полкило конфет медовых