Лирика 30-х годов — страница 46 из 61

Девушки, гляньте,

Гляньте на дорогу нашу,

Вьется дальняя дорога,

Эх, да развеселая дорога!

Едем мы, едем,

Едем, а кругом колхозы,

Наши, девушки, колхозы,

Эх, да молодые наши села!

Только мы видим,

Видим мы седую тучу, —

Вражья злоба из-за леса,

Эх, да вражья злоба, словно туча!

Девушки, гляньте,

Мы врага принять готовы.

Наши кони быстроноги,

Эх, да наши танки быстроходны!

В небе за тучей

Грозные следят пилоты.

Быстро плавают подлодки.

Эх, да зорко смотрит Ворошилов!

Пусть же в колхозе

Дружная кипит работа.

Мы — дозорные сегодня,

Эх, да мы сегодня часовые!

Девушки, гляньте,

Девушки, утрите слезы!

Пусть сильнее грянет песня,

Эх, да наша песня боевая!

Полюшко-поле,

Полюшко, широко поле.

Едут по полю герои,

Эх, да Красной Армии герои!


Николай Асеев

Мальчик большеголовый

Голос свистит щегловый,

мальчик большеголовый,

встань, протяни ручонки

в ситцевой рубашонке!

Встань здесь и подожди-ка:

утро сине и дико,

всех здесь миров граница

сходится и хранится.

Утро сине и тихо,

солнца мокра гвоздика,

небо полно погоды,

Сейма сияют воды.

Пар от лугов белесый

падает под березы;

желтый цветок покачивая,

пчелы гудят в акациях.

Мальчик большеголовый,

облак плывет лиловый,

мир еще занят тенью,

весь в пламенях рожденья.

Не уходи за это

море дождя и света,

чуй — кочаны капусты

шепчут тебе: забудься!

Голос поет щегловый,

мальчик большеголовый,

встань, протяни ручонки

в ситцевой рубашонке!

Огненными вихрами

сразу пять солнц играют;

счастье стоит сторицей,

сдунешь — не повторится!

Шелк это или ситец,

стой здесь, теплом насытясь;

в синюю плавясь россыпь,

искрами брызжут росы.

Не уходи за это

море дождя и света,

стой здесь, глазком окидывая

счастье свое ракитовое!

Из стихотворения «Город Курск»

Город Курск стоит на горе,

опоясавшись речкой Тускорь.

Хорошо к ней слететь в январе

На салазках с крутого спуска.

Хорошо, обгоняя всех,

свежей кожею щек зазяблых

ощущать разомлевший снег,

словно сок мороженых яблок,

О республика детских лет,

государство, великое в малом!

Ты навек оставляешь след

отшумевшим своим снеготалом.

Последний разговор

Володя!

   Послушай!

      Довольно шуток!

Опомнись,

   вставай,

      пойдем!

Всего ведь как несколько

   куцых суток

ты звал меня

   в свой дом.

Лежит

   маяка подрытым подножьем,

на толпы

   себя разрядив

      и помножив;

бесценных слов

   транжира и мот,

молчит,

   тишину за выстрелом тиша[23];

но я

   и сквозь дебри

      мрачнейших немот

голос,

   меня сотрясающий,

      слышу.

Крупны,

   тяжелы,

      солоны на вкус

раздельных слов

   отборные зерна,

и я

   прорастить их

      слезами пекусь

и чувствую —

   плакать теперь

  не позорно.

От гроба

   в страхе

      не убегу:

реальный,

   поэтусторонний,

я сберегу

   их гул

      в мозгу,

что им

   навеки заронен.

«Мой дом теперь

   не там, на Лубянском,

и не в переулке

   Гендриковом;

довольно

   тревожиться

      и улыбаться

и слыть

   игроком

      и ветреником.

Мой дом теперь —

   далеко и близко,

подножная пыль

   и зазвездная даль;

ты можешь

   с ресницы его обрызгать

и все-таки —

   никогда не увидать».

Сказал,

   и — гул ли оркестра замолк

или губы —

   чугун —

      на замок.

Владимир Владимирович,

   прости — не пойму,

от горя —

   мышление туго.

Не прячься от нас

   в гробовую кайму,

дай адрес

   семье

      и другу.

Но длится тишь

   бездонных пустот,

и брови крыло

   недвижимо.

И слышу:

   крепче во мне растет

упор

   бессмертного выжима.

«Слушай!

   Я лягу тебе на плечо

всей косной

   тяжестью гроба,

и, если плечо твое

   живо еще,

смотри

   и слушай в оба.

Утри глаза

   и узнать сумей

родные черты

   моих семей.

Они везде,

   где труд и учет,

куда б ни шагнул,

   ни пошел ты.

Мой кровный тот —

   чья воля течет

не в шлюз

   лихорадки желтой.

Ко мне теперь

   вся земля приближена,

я землю

   держу за края.

И где б ни виднелась

   рабья хижина,

она —

   родная,

      моя.

Я ночь бужу,

   молчанье нарушив,

коверкая

   стран слова;

я ей ору:

   берись за оружье,

пора, поднимайся,

   вставай!

Переселясь

   в просторы истории,

перешагнув

   за жизни межу,

не славы забочусь

   о выспреннем вздоре я, —

дыханьем миллионов

   дышу и грежу.

Я так свои глаза

   расширил,

что их

даже облако

   не заслонит,

чтоб чуяли

   щелки, заплывшие в жире,

что зоркостью

   я

     знаменит.

Я слышу, —

   с моих стихотворных орбит

крепчает

   плечо твое хрупкое:

ты в каждую мелочь

   нашей борьбы

вглядись,

   не забыв про крупное.

Пусть будет тебе

   дорога одна —

где резкой ясности

   истина,

что всем

   пролетарским подошвам

     родна

и неповторимая

   единственно.

Спеши на нее

   и крепче держись

вплотную с теми,

   чье право на жизнь.

Еврей ли,

   китаец ли,

      негр ли,

         русский ли, —

взглянув на него,

   не бочись,

      не лукавь.

Лишь там оправданье,

   где прочны мускулы

в накрепко сжатых

   в работе руках.

Если же ты,

   Асеев Колька,

которого я

   любил и жалел,

отступишь хоть эстолько,

   хоть полстолько,

очутишься

   в межпереходном жулье;

если попробуешь

   умещаться,

жизни, похлебку

   кое-как дохлебав,

под мраморной задницей

   мещанства,

на их

   доходных в меру

      хлебах:

если ослабнешь

   хотя б немножко,

сдашь,

   заюлишь,

      отшатнешься назад, —

погибнешь,

   свернувшись,

      как мелкая мошка,

в моих —

   рабочих

      всесветных глазах.

Мне и за гробом

   придется драться,

мне и из праха

   придется крыть:

вот они —

   некоторые

      в демонстрации

медленно

   проявляют прыть.

Их с места

   сорвал

      всеобщий поток,

понес

   из подкорья рачьего;

они спешат

   подвести мне итог,

чтоб вновь

   назад поворачивать.

То ли в радости,

   то ли в печали

панихиду

   по мне отзвонив,

обо мне, —

   как при жизни молчали,

так и по смерти

   оглохнут они.

За ихней тенью,

   копя плевки, —

и, что

   всего отвратительней, —

на взгляд простецкий,

   правы и ловки —

двудушья

   тайных вредителей.

Не дай им

   урну мою

      оплюнуть,

зови товарищей

   смело и громко.

Бригада, в цепи!

   На помощь, юность!

Дорогу

   ко мне

      моему потомку!

Что же касается

   до этого выстрела, —

молчу,

   но молчаньем

      прошу об одном:

хочу,

чтоб река революции

   выстирала

это единственное

   мое пятно.

Хочешь знать,

   как дошел до крайности?

Всю жизнь —

   в огневых атаках

      и спорах, —

долго ли

   на пол

      с размаху грянуться,

если под сердцем

   не пыль, а порох?

Пусть никто

   никогда

      мою смерть

(голос тише —

   уши грубей),

кто меня любит,

   пусть не смеет

брать ее…

   в образец себе.

Седей за меня,

   головенка русая,

на стихи былые

   глазок не пяль

и помни:

   поэзия — есть революция,

а не производство

   искусственных пальм».

…Смотрю

   на тучу пальто поношенных,

на сапогов

   многое множество…

Нет!

   Он не остался

      один-одинешенек.

И тише

   разлуки тревогой

      тревожусь.

Небо,[24]

   которое нелюдимо,

вечер

   в мелкую звездь оковал,

и две полосы

   уходящего дыма,

как два

   раскинутых рукава.

Штормовая

Непогода моя жестокая