Исполнилось его предчувствие-предсказание.
Я умру на рассвете,
В предназначенный час.
Что ж, одним на планете
Станет меньше средь нас.
Окруженье всё туже,
Но, душа, не страшись:
Смерть живая — не ужас,
Ужас — мёртвая жизнь.
Да, наверное, никто не предполагал… А думал ли он сам о петле?.. Видимо, да. Отсюда — "предназначенный час"… Неужели он предчувствовал ещё большую разобщённость людей?.. Позже я слышал, что ему предстояла операция в связи с болезнью лёгких…
Через двенадцать лет вышла наиболее полная книга, в которой Алексей Прасолов предстал крупным поэтом, мыслящим критиком, автором глубоких писем, особенно — к жене.
Но это уже после смерти… "Ах, медлительные люди! Вы немножко опоздали…" А ведь как он стремился к вам!
В осеннем поле и в лесу,
С лучом янтарным шествуя,
Я к людям утро донесу
Прозрачным и торжественным.
В одном из писем к жене Алексей вспоминает стихи "Благословляю всё, что было…". И говорит: "Всё — как бы о себе, о тебе. А.Блок. И это для меня — препятствие. Слишком близка жизнь моего сердца и разума его жизни…" Да, А.Блок близок Алексею. И, пожалуй, ахматовское определение А.Блока подходит и к его наследнику. Алексей Прасолов — тоже "трагический тенор эпохи".
Как-то он в письме сказал: "У меня перемен никаких. Ищу выход…" Выход для себя как человека он нашёл скорбный. Но он избежал участи сегодняшнего выживания. Для него живая смерть не была ужасом. Ужасом была — мёртвая жизнь».
Известный литературовед Инна Ивановна Ростовцева посвятила 80-летию со дня рождения Алексея Тимофеевича Прасолова статью «Лабиринты света» (Литературная газета, Москва, 13–19 октября 2010 года, № 40 /6294/, стр. 6):
«Что значит время и пространство для художника? Когда мы размышляем на эту тему, то ищем ответ, как правило, у философов, реже — у поэтов.
Напрасно!
Именно поэты дают нам точные образные формулы; среди них, думается, не затеряется и та, что мы находим у Алексея Прасолова:
— Что значит — время?
Что — пространство?
Для вдохновенья и труда
Явись однажды и останься
самим собою навсегда.
Сказано в стихотворении «Пушкин» (1968), заключительные строки которого звучат по-прасоловски неожиданно и мудро:
Мне море тёплое шумит,
Но сквозь михайловские вьюги.
Это значит: мир открывается поэту как дар через живое противоречие жизни, «восторг и боль обид». Через Судьбу.
Явление настоящего поэта всегда окружено тайной, всегда неповторимо. Подобно тому как стихотворение — это живой организм и его невозможно повторить, так же невозможно повторить и судьбу автора.
Не так много найдётся русских поэтов, у которых трудность судьбы вошла бы в само «вещество существования» человека, как это было у Алексея Прасолова, оставив неповторимый отпечаток на словесной походке стиха: «шершавый шорох слов моих». Он шёл, оступаясь и падая, тёмными, запутанными дорогами жизни, прежде чем душа вышла к «лабиринтам света» — и поэзия явилась как «сны очищенной земли».
А в нём видели изгоя, отверженного, «проклятого» поэта — пил по горестной российской привычке, дважды сидел в тюрьме в 1961–1964 годы (как говорил мне А. Твардовский, который помог ему досрочно выйти на волю, напечататься в «Новом мире» (1964, № 9) и издать книгу «Лирика» в «Молодой гвардии» (1966), по этой причине должно сидеть пол-России), но откуда же бралось это гордое, свободолюбивое ощущение своего высокого предназначения в мире:
И ударило ветром, тяжёлою массой,
И меня обернуло упрямо за плечи,
Словно хаос небес из земли подымался,
Лишь затем,
чтоб увидеть лицо человечье.
Его причисляли к «тихим лирикам» (Рубцову, Жигулину, Передрееву, Казанцеву и др.), но он вряд ли им был, так явно выламываясь из «обоймы», «поколения», «ряда»: уступая «тихим», быть может, в музыке стиха, он превосходил их мощью, глубиной, силой мысли, той по-тютчевски трагической мысли,
чья смертельная сила
уже не владеет собой,
И всё, что она осветила,
Дано ей на выбор слепой.
Если к кому-то или чему-то принадлежал Прасолов, то к сообществу стихий; он был из породы сокровенных людей его земляка Андрея Платонова — именно в тех же самых местах Воронежской области — Анна, Хохол, Репьёвка, река Потудань, где неприкаянно бродили герои писателя, пролегали маршруты и районного газетчика Алексеева (псевдоним Прасолова); только в отличие от платоновских героев, безъязыко страдающих от немоты, человек, сидевший в Прасолове, уже обрёл невероятной ценой слово, речь:
Но вот он медленно встаёт —
И тот как будто и не тот:
Во взгляде — чувство дали,
Когда сегодня одного,
Как обречённого, его
На исповедь позвали.
Чувство обречённости вошло с рождения:
мир в ощущении расколот:
От тела матери — тепло,
От рук отца — бездомный холод.
Будущий поэт родился 13 октября 1930 года в селе Ивановка под Россошью, в крестьянской семье. Мать неграмотна. Когда он был ещё ребёнком, отец оставил семью и вскоре погиб на фронте. Жил с матерью и отчимом, нянчил младшего брата.
Он рано научился спрягать жестокие глаголы войны. Он видел над головой крылья с чёрно-белыми крестами, слышал звук чужих моторов, запомнил навсегда взрыв первой бомбы, испытал торжествующее чувство мести, когда с другими мальчишками подбил немецкий танк.
Впоследствии он признается: многое, что ему было нужно для поэзии, он взял из того опыта жизненных впечатлений — и суровый реализм картин и сюжетов, и точность образов и деталей, и графику строгих чёрно-белых тонов. Но этого было мало. Всего того, что поэту иного склада хватило бы не на одну поэму или повесть, для построения его личного, прасоловского художественного пространства было недостаточно.
Так, в письме к автору этих строк от 27 ноября 1963 года он сообщает: «Вчера слышал Робертино. Пел о маме. Я многое видел из того, что мне нужно: в его голосе звучала неведомая и дорогая страна. До сих пор ощущаю её. А в моём минувшем — 12-летний мальчик (поэт говорит о самом себе. — И.Р.) среди страшно обмороженных итальянцев 1942 года, мальчик, дышащий в хате смрадным запахом обмороженного южного тела, мальчик, стоящий у дороги, по которой трое русских сопровождают полуторатысячную колонну измождённых, падающих на снег когда-то великих римлян». А через десять дней, получив ответное письмо с благословлением замысла нового стихотворения, он неожиданно скажет как отрежет: «О Робертино и 1942 годе стиха не будет. Когда сводишь яркие и жестокие явления, возникает некое поэтическое, магнитное поле, появляется зуд — ах, написать бы! И будут правильные, умные стихи. Мне этого не нужно. Мне нужно не сравнение двух жизней, а — третье».
Это высказывание Прасолова как важнейшее для понимания художественного метода, резко отделявшего его от конъюнктурщиков советского времени, с восхищением приводит Кожинов в предисловии к сборнику «Стихотворения» (М., 1978) и даёт ему пространное объяснение: «Хочу прежде сказать о том, что не созданное Прасоловым стихотворение, по всей вероятности, имело бы успех. Но он настойчиво искал своё и стал писать другие стихи, которые не привлекали сколько-нибудь широкого внимания». Что это за стихи, в которых выразилось иное — третье измерение, — в случаях сведения поэтом ярких и жестоких явлений, Кожинов недоговаривает.
Сегодня мы можем досказать недосказанное.
Эпос Прасолова тосковал по лирике. Душа поэта хотела выразить своё глубокое и чистое отношение к человеку, которого «опрокинуло наземь», «корявому дереву», «перееханной скатом собаке», «погорбившемуся мосту», «огромной, чужой, спёртой реке» — ко всему страдающему миру, ждущему от нас просветлённого мыслью и чувством сострадания. Не слезливого — ведь нежность, по его словам, живёт в твёрдой оболочке, а мы не мягкотелые моллюски.
Он искал и находил эту «твёрдую оболочку» гуманизма, уходя от наслоений провинциального мышления, безжалостно ломая перегородки как фактографичности и описательности, так и искусственно выдрессированного интеллекта, освобождаясь от спрямлённых концовок и парящей на крылышках морали. И когда оживали вновь картины виденного в детстве, они получали это третье измерение — высоту духа:
Ещё метёт во мне метель,
Взбивает смертную постель
И причисляет к трупу труп, —
То воем обгорелых труб,
То шорохом бескровных губ —
Та, давняя метель.
Свозили немцев поутру.
Лежачий строй — как на смотру,
И чтобы каждый видеть мог,
Как много пройдено земель.
Сверкают гвозди их сапог,
Упёртых в белую метель.
А ты, враждебный им, глядел
На руки талые вдоль тел.
И в тот уже беззлобный миг
Не в покаянии притих,
Но мёртвой переклички их
Нарушить не хотел.
Какую боль, какую месть
Ты нёс в себе в те дни! Но здесь
Задумался о чём-то ты
В суровой гордости своей,
Как будто мало было ей
Одной победной правоты.
Это уже не чувства мальчика, обожжённого войной, это — мысль его повзрослевшей души. Она знает не только праведную правоту победителя, но и ту притихшую минуту памяти, когда приоткрывшаяся страшная цена жертв войны — с той и другой стороны — заставляет задуматься о чём-то большем и важном. Проходит высшую точку гуманистического сознания, уходя куда-то вглубь. Слово уступает место молчанию.