Б. Золотухину
Забудешь первый праздник и позднюю утрату,
когда луны колеса затренькают по тракту,
и силуэт совиный склонится с облучка,
и прямо в душу грянет простой романс сверчка.
Пускай глядит с порога красотка, увядая,
та гордая, та злая, та злая, та святая…
Что – прелесть ее ручек? Что – жар ее перин?
Давай, брат, отрешимся.
Давай, брат, воспарим.
Жена, как говорится, найдет себе другого,
какого-никакого, как ты, недорогого.
А дальняя дорога дана тебе судьбой,
как матушкины слезы, всегда она с тобой.
Покуда ночка длится, покуда бричка катит,
дороги этой дальней на нас обоих хватит.
Зачем ладонь с повинной ты на сердце кладешь?
Чего не потеряешь – того, брат, не найдешь.
От сосен свет целебный, от неба запах хлебный,
а от любови бедной сыночек будет бледный,
а дальняя дорога…
а дальняя дорога…
а дальняя дорога…
Приезжая семья фотографируется у памятника Пушкину
А. Цыбулевскому
На фоне Пушкина снимается семейство.
Фотограф щелкает, и птичка вылетает.
Фотограф щелкает, но вот что интересно:
на фоне Пушкина! И птичка вылетает.
Все счеты кончены, и кончены все споры.
Тверская улица течет, куда, не знает.
Какие женщины на нас кидают взоры
и улыбаются… И птичка вылетает.
На фоне Пушкина снимается семейство.
Как обаятельны (для тех, кто понимает)
все наши глупости и мелкие злодейства
на фоне Пушкина! И птичка вылетает.
Мы будем счастливы (благодаренье снимку!).
Пусть жизнь короткая проносится и тает.
На веки вечные мы все теперь в обнимку
на фоне Пушкина! И птичка вылетает.
Батальное полотно
Сумерки. Природа. Флейты голос нервный. Позднее катанье.
На передней лошади едет император в голубом кафтане.
Серая кобыла с карими глазами, с челкой вороною.
Красная попона. Крылья за спиною, как перед войною.
Вслед за императором едут генералы, генералы свиты,
славою увиты, шрамами покрыты, только не убиты.
Следом – дуэлянты, флигель-адъютанты. Блещут эполеты.
Все они красавцы, все они таланты, все они поэты.
Всё слабее звуки прежних клавесинов, голоса былые.
Только топот мерный, флейты голос нервный да надежды злые.
Всё слабее запах очага и дыма, молока и хлеба.
Где-то под ногами да над головами – лишь земля и небо.
Заезжий музыкант
Оле
Заезжий музыкант целуется с трубою.
Пассажи по утрам, так просто, ни о чем.
Он любит не тебя, опомнись, Бог с тобою,
прижмись ко мне плечом! Прижмись ко мне плечом!
Живет он третий день в гостинице районной,
где койка у окна – всего лишь по рублю,
и на своей трубе, как чайник, раскаленной
вздыхает тяжело… А я тебя люблю.
Ты слушаешь его задумчиво и кротко,
как пенье соловья, как дождь и как прибой.
Его большой трубы простуженная глотка
отчаянно хрипит: труба, трубы, трубой.
Трубач играет гимн, трубач потеет в гамме,
трубач хрипит свое и кашляет, хрипя…
Но словно лик судьбы он весь в оконной раме,
да любит не тебя… А я люблю тебя.
Дождусь я лучших дней и новый плащ надену,
чтоб пред тобой проплыть, как поздний лист, кружа…
Не многого ль хочу, всему давая цену?
Не сладко ль я живу, тобой лишь дорожа?
Тебя не соблазнить ни платьями, ни снедью:
заезжий музыкант играет на трубе!
Что мир весь рядом с ней, с ее горячей медью?..
Судьба, судьбы, судьбе, судьбою, о судьбе…
Я пишу исторический роман
В. Аксенову
В склянке темного стекла
из-под импортного пива
роза красная цвела
гордо и неторопливо.
Исторический роман
сочинял я понемногу,
пробиваясь как в туман
от пролога к эпилогу.
Были дали голубы,
было вымысла в избытке,
и из собственной судьбы
я выдергивал по нитке.
В путь героев снаряжал,
наводил о прошлом справки
и поручиком в отставке
сам себя воображал.
Вымысел – не есть обман.
Замысел – еще не точка.
Дайте дописать роман
до последнего листочка.
И пока еще жива
роза красная в бутылке,
дайте выкрикнуть слова,
что давно лежат в копилке:
каждый пишет, как он слышит.
Каждый слышит, как он дышит.
Как он дышит, так и пишет,
не стараясь угодить…
Так природа захотела.
Почему?
Не наше дело.
Для чего?
Не нам судить.
Проводы юнкеров
Наша жизнь не игра.
Собираться пора.
Кант малинов, и лошади серы.
Господа юнкера,
кем вы были вчера?
А сегодня вы все – офицеры.
Господа юнкера,
кем вы были вчера
без лихой офицерской осанки?
Можно вспомнить опять
(ах, зачем вспоминать?),
как ходили гулять по Фонтанке.
Над гранитной Невой
гром стоит полковой,
да прощанье недорого стоит.
На германской войне
только пушки в цене,
а невесту другой успокоит.
Наша жизнь не игра.
В штыковую! Ура!..
Замерзают окопы пустые.
Господа юнкера,
кем вы были вчера?
Да и нынче вы все – холостые.
Послевоенное танго
Вяч. Кондратьеву
Восславив тяготы любви и свои слабости,
слетались девочки в тот двор, как пчелы в августе;
и совершалось наших душ тогда мужание
под их загадочное жаркое жужжание.
Судьба ко мне была щедра: надежд подбрасывала.
Да жизнь по-своему текла – меня не спрашивала.
Я пил из чашки голубой – старался дочиста…
Случайно чашку обронил – вдруг август кончился.
Двор закачался, загудел, как хор под выстрелами,
и капельмейстер удалой кричал нам что-то…
Любовь иль злоба наш удел? Падем ли, выстоим ли?
Мужайтесь, девочки мои! Прощай, пехота!
Примяли наши сапоги траву газонную,
всё завертелось по трубе по гарнизонной.
Благословили времена шинель казенную,
не вышла вечною любовь – а лишь сезонной.
Мне снятся ваши имена – не помню облика:
в какие ситчики вам грезилось облечься?
Я слышу ваши голоса – не слышу отклика,
но друг от друга нам уже нельзя отречься.
Я загадал лишь на войну – да не исполнилось.
Жизнь загадала навсегда – сошлось с ответом…
Поплачьте, девочки мои, о том, что вспомнилось,
не уходите со двора: нет счастья в этом!
Не слишком-то изыскан вид за окнами…
Не слишком-то изыскан вид за окнами,
пропитан гарью и гнилой водой.
Вот город, где отца моего кокнули.
Стрелок тогда был слишком молодой.
Он был обучен и собой доволен.
Над жертвою в сомненьях не кружил.
И если не убит был алкоголем,
то, стало быть, до старости дожил.
И вот теперь на отдыхе почетном
внучат лелеет и с женой в ладу.
Прогулки совершает шагом четким
и вывески читает на ходу.
То в парке, то на рынке, то в трамвае
как равноправный дышит за спиной.
И зла ему никто не поминает,
и даже не обходят стороной.
Иные времена, иные лица.
И он со всеми как навеки слит.
И у него в бумажнике – убийца
пригрелся и усами шевелит.
И, на тесемках пестрых повисая,
гитары чьи-то в полночи бренчат,
а он всё смотрит, смотрит не мигая
на круглые затылочки внучат.
Убили моего отца…
Убили моего отца
ни за понюшку табака.
Всего лишь капелька свинца —
зато как рана глубока!
Он не успел, не закричал,
лишь выстрел треснул в тишине.
Давно тот выстрел отзвучал,
но рана та еще во мне.
Как эстафету прежних дней
сквозь эти дни ее несу.
Наверно, и подохну с ней,
как с трехлинейкой на весу.
А тот, что выстрелил в него,
готовый заново пальнуть,
он из подвала своего
домой поехал отдохнуть.
И он вошел к себе домой
пить водку и ласкать детей,
он – соотечественник мой
и брат по племени людей.
И уж который год подряд,
презревши боль былых утрат,
друг друга братьями зовем
и с ним в обнимку мы живем.
Я маленький, горло в ангине…
«Я маленький, горло в ангине…»
(Так Дезик однажды писал.)
На окнах полуночный иней,
и сон почему-то пропал.
Метался Ордынкой январской
неведомый мне человек,
наверно, с надеждой гусарской
на стол, на тепло и ночлег.
С надеждой на свет и на место,
с улуйскою розой в руках,
кидался в подъезд из подъезда,
сличал номера на домах.
Не с тем, чтобы жизнь перестроить,
а лишь обогреться душой
и розу хотя бы пристроить
в надежной ладони чужой.
Фортуна средь мрака и снега
не очень-то доброй была:
то стол без тепла и ночлега,
то мрак без стола и тепла,
то свет без еды и кровати,
то вовсе тепло не тепло…
Тот адрес загадочный, кстати,
какое сболтнуло трепло?
Все спали, один без другого
не мысля себя на веку,
не слыша, что кто-то без крова
в январском сгорает снегу.
А может, не спали – бледнели,
в потемках густых затаясь,
как будто к январской метели
лицом обернуться страшась.
Полночную тьму разрезало
неистовой трелью звонков.
Там кожа с ладоней слезала,
коснувшись промерзших замков.
И что-то меня подымало,
сжигало, ломало всего.
Я думал: а вдруг это мама?..