Не сужу о вас с пристрастьем, не рыдаю, не ору,
со спокойным вдохновеньем в руки тросточку беру
и на гордых тонких ножках семеню в святую даль.
Видно, всё должно распасться. Распадайся же… Ажаль.
Арбата больше нет: растаял словно свеченька…
Арбата больше нет: растаял словно свеченька,
весь вытек, будто реченька; осталась только Сретенка.
Сретенка, Сретенка, ты хоть не спеши:
надо, чтоб хоть что-нибудь осталось для души!
Мне не нравится мой силуэт…
Мне не нравится мой силуэт:
невпопад как-то скомкан и скроен.
А ведь мальчик был ладен и строен…
И надежды на лучшее нет.
Поистерся мой старый пиджак,
но уже не зову я портного:
перекройки не выдержать снова —
доплетусь до финала и так.
Но тогда почему, почему
по капризу какому такому
ничего не прощаю другому
и перчатку швыряю ему?
Покосился мой храм на крови,
впрочем, так же, как прочие стройки.
Новогодняя ель – на помойке.
Ни надежд, ни судьбы, ни любви…
Но тогда отчего, отчего
рву листы и бумагу мараю?
Не сгорел – только всё догораю
и молчанья боюсь своего?
К старости косточки стали болеть…
К старости косточки стали болеть,
старая рана нет-нет и заноет.
Стоило ли воскресать и гореть?
Всё, что исхожено, что оно стоит?
Вон ведь какая прогорклая мгла!
Лето кончается. Лета уж близко.
Мама меня от беды берегла,
Бога просила о том, атеистка,
карагандинской фортуны своей
лик, искореженный злом, проклиная…
Что там за проволокой? Соловей,
смолкший давно, да отчизна больная.
Всё, что мерещилось, в прах сожжено.
Так, лишь какая-то малость в остатке…
Вот, мой любезный, какое кино
я досмотрел на седьмом-то десятке!
«Так тебе, праведник!» – крикнет злодей.
«Вот тебе, грешничек!» – праведник кинет.
Я не прощенья прошу у людей:
что их прощение? Вспыхнет и сгинет.
Так и качаюсь на самом краю
и на свечу несгоревшую дую…
Скоро увижу я маму мою,
стройную, гордую и молодую.
Японская фантазия
Когда за окнами земля кружиться перестала,
тогда Япония сама глазам моим предстала,
спеша, усердствуя, молясь, и плача, и маня…
Друзья мои, себя храня, молитесь за меня.
Пойду пройдусь ночной порой на Гиндзу золотую,
костер удачи распалю, свечу обид задую.
Не зря я десять тысяч верст нащелкивал коня…
Друзья мои, себя храня, молитесь за меня.
То брызнет дождь, а то жара, ато туман, о Боже!
Судьба на всех везде одна, знакомо всё, всё то же,
как будто к дому я иду перед началом дня…
Друзья мои, себя храня, молитесь за меня.
Я так устал глядеть вперед с надеждой и опаской.
Пора уж как-нибудь остыть от трепотни арбатской.
Да, я москвич, и там мой дом, и сердце, и броня,
но между тем, себя храня, молитесь за меня.
Ты, живущий вне наших сомнений и драм…
Ты, живущий вне наших сомнений и драм,
расточающий благостный свет по утрам.
Ты, кому с придыханием мы говорим:
Тешекюр эдерим! Тешекюр эдерим![2]
Ты, кого за печали свои не корим
и дороги к кому в бездорожье торим,
и за то, что живем, и за то, что горим,
и за то, что во имя Твое мы творим,
Тешекюр эдерим! Тешекюр эдерим!
В земные страсти вовлеченный…
В земные страсти вовлеченный,
я знаю, что из тьмы на свет
шагнет однажды ангел черный
и крикнет, что спасенья нет.
Но, простодушный и несмелый,
прекрасный, как благая весть,
идущий следом ангел белый
прошепчет, что надежда есть.
Нянька
Акулина Ивановна, нянька моя дорогая,
в закуточке у кухни сидела, чаек попивая,
выпевая молитвы без слов золотым голоском,
словно жаворонок над зеленым еще колоском.
Акулина Ивановна, около храма Спасителя
ты меня наставляла, на тоненьких ножках просителя,
а потом я и душу сжигал, и дороги месил…
Не нато, знать, надеялся и не о том, знать, просил.
Подолинам, по взгорьям толпою текло человечество.
Слева – поле и лес, справа – слезы, любовь и отечество,
посередке лежали холодные руки судьбы,
и две ножки еще не устали от долгой ходьбы.
Ах, наверно, не зря распалялся небесною властью
твой российский костер над моею грузинскою страстью,
узловатые руки сплетались теплей и добрей,
как молитва твоя над армянскою скорбью моей.
Акулина Ивановна, всё мне из бед наших помнится.
Оттого-то и совесть моя трепетанием полнится,
оттого-то и сердце мое перебои дает,
и не только когда соловей за окошком поет.
Акулина Ивановна, нянька моя дорогая,
всё, что мы потеряли, пусть вспых нет еще, догорая,
всё, что мы натворили, и всё, что еще сотворим, —
словно утренний дым над тамбовским надгробьем твоим.
Прощайте, стихи, ваши строки и ваши намеки и струны…
Прощайте, стихи, ваши строки и ваши намеки и струны,
и ваши вулканы погасли, и, видимо, пробил тот час…
И вот по капризу природы, по тайному знаку фортуны
решается эта загадка: кто будет услышан из вас.
Когда вы так странно рождались, как будто входили без спроса,
как будто с блаженной улыбкой с господского ели стола,
вам всё удавалось отменно, и были наглы вы, апроза
была, словно нищенка, нема и словно подачки ждала.
Но вот, словно молнии, стрелы в глазах неподвижных проснулись,
но вспыхнули, зарозовели неюные щеки ее.
И тотчас гусиные перья шершавой бумаги коснулись,
и тотчас ушли, не прощаясь, и быт, и беда, и вранье.
А там уж как Бог пожелает, а там уж как время захочет,
а там, что подскажет природа, а там, что позволят грехи…
Покуда шершавой бумаги хоть капля слезы не омочит,
кто знает – что проза такое? Кто знает, что значит стихи?
Красный клен
Красный клен, мое почтение!
Добрый день, вермонтский друг!
Азбуки твоей прочтение
занимает мой досуг.
Каждый лист твой что-то важное
говорит ученику
в это жаркое и влажное
время года на веку.
Здесь из норвичского скверика
открывается глазам
первозданная Америка,
та, что знал по «голосам».
Здесь, как грамота охранная,
выдана на сорок дней
жизнь короткая и странная
мне и женщине моей.
Красный клен, в твоей обители
нет скорбящих никого.
Разгляди средь всех и выдели
матерь сына моего.
Красный клен, рукой божественной,
захиревшей на Руси,
приголубь нас с этой женщиной,
защити нас и спаси.
Париж для того, чтоб ходить по нему…
Париж для того, чтоб ходить по нему,
глазеть на него, изумляться,
грозящему бездной концу своему
не верить и жить не бояться.
Он благоуханием так умащен,
таким он мне весь достается,
как будто я понят уже и прощен,
и праздновать лишь остается.
Париж для того, чтоб, забыв хоть на час
борения крови и классов,
войти мимоходом в кафе «Монпарнас»,
где ждет меня Вика Некрасов.
Сладкое бремя, глядишь, обернется копейкою…
Рахели
Сладкое бремя, глядишь, обернется копейкою:
кровью и порохом пахнет от близких границ.
Смуглая сабра с оружием, с тоненькой шейкою
юной хозяйкой глядит из-под черных ресниц.
Как ты стоишь… как приклада рукою касаешься!
В темно-зеленую курточку облачена…
Знать, не спроста предо мною возникли, хозяюшка,
те фронтовые, иные, мои времена.
Может быть, наша судьба, как расхожие денежки,
что на ладонях чужих обреченно дрожат…
Вот и кричу невпопад: до свидания, девочки!
Выбора нет! Постарайтесь вернуться назад!..
Подмосковная фантазия
В. Астафьеву
Ворон над Переделкином черную глотку рвет.
Он как персонаж из песни над головой кружится.
Я клювом назвать не осмеливаюсь его вдохновенный рот,
складками обрамленный скорбными, как у провидца.
И видя глаз прозорливый, и слушая речи его,
исполненные предчувствий, отчаяния и желчи,
я птицей назвать не осмеливаюсь крылатое существо —
как будто оно обвиняет, а мне оправдаться нечем.
Когда бы я был поэтом – я бы нашел слова
точные и единственные, не мучаясь, не морочась,
соответствующие склонностям этого существа
и скромным моим представлениям о силе его пророчеств.
Но я всего стихотворец: так создан и так живу,
в пристрастии к строчке и рифме, в безумии этом нелепом,
и вижу крылья, присущие этому существу,
но не пойму души его, ниспосланной ему небом.
Я выгляжу праздным и временным в застывших его глазах,
когда он белое облако рассекает крылом небрежным.
Я царствую здесь, в малиннике, он царствует внебесах,
и в это мегопреимущество передо мною, грешным.
Ворон над Переделкином черную глотку рвет,
что-то он всё пророчит мне будто бы ненароком,
и, судя по интонациям, он знает всё наперед…
Но в этом мое преимущество перед лесным пророком.
Я в Кёльне живу. Возле Копелева…
Я в Кёльне живу. Возле Копелева.
В Собор захожу по утрам.
Хватает еды мне и топлива,
и мало трагедий и драм.
Из этого, правда, не явствует,
что сытостью я обольщен,
и к людям, в их помыслы частные,