Лирика — страница 17 из 19


Не сужу о вас с пристрастьем, не рыдаю, не ору,

со спокойным вдохновеньем в руки тросточку беру

и на гордых тонких ножках семеню в святую даль.

Видно, всё должно распасться. Распадайся же… Ажаль.

Арбата больше нет: растаял словно свеченька…

Арбата больше нет: растаял словно свеченька,

весь вытек, будто реченька; осталась только Сретенка.


Сретенка, Сретенка, ты хоть не спеши:

надо, чтоб хоть что-нибудь осталось для души!

Мне не нравится мой силуэт…

Мне не нравится мой силуэт:

невпопад как-то скомкан и скроен.

А ведь мальчик был ладен и строен…

И надежды на лучшее нет.


Поистерся мой старый пиджак,

но уже не зову я портного:

перекройки не выдержать снова —

доплетусь до финала и так.


Но тогда почему, почему

по капризу какому такому

ничего не прощаю другому

и перчатку швыряю ему?


Покосился мой храм на крови,

впрочем, так же, как прочие стройки.

Новогодняя ель – на помойке.

Ни надежд, ни судьбы, ни любви…


Но тогда отчего, отчего

рву листы и бумагу мараю?

Не сгорел – только всё догораю

и молчанья боюсь своего?

К старости косточки стали болеть…

К старости косточки стали болеть,

старая рана нет-нет и заноет.

Стоило ли воскресать и гореть?

Всё, что исхожено, что оно стоит?


Вон ведь какая прогорклая мгла!

Лето кончается. Лета уж близко.

Мама меня от беды берегла,

Бога просила о том, атеистка,


карагандинской фортуны своей

лик, искореженный злом, проклиная…

Что там за проволокой? Соловей,

смолкший давно, да отчизна больная.


Всё, что мерещилось, в прах сожжено.

Так, лишь какая-то малость в остатке…

Вот, мой любезный, какое кино

я досмотрел на седьмом-то десятке!


«Так тебе, праведник!» – крикнет злодей.

«Вот тебе, грешничек!» – праведник кинет.

Я не прощенья прошу у людей:

что их прощение? Вспыхнет и сгинет.


Так и качаюсь на самом краю

и на свечу несгоревшую дую…

Скоро увижу я маму мою,

стройную, гордую и молодую.

Японская фантазия

Когда за окнами земля кружиться перестала,

тогда Япония сама глазам моим предстала,

спеша, усердствуя, молясь, и плача, и маня…

Друзья мои, себя храня, молитесь за меня.


Пойду пройдусь ночной порой на Гиндзу золотую,

костер удачи распалю, свечу обид задую.

Не зря я десять тысяч верст нащелкивал коня…

Друзья мои, себя храня, молитесь за меня.


То брызнет дождь, а то жара, ато туман, о Боже!

Судьба на всех везде одна, знакомо всё, всё то же,

как будто к дому я иду перед началом дня…

Друзья мои, себя храня, молитесь за меня.


Я так устал глядеть вперед с надеждой и опаской.

Пора уж как-нибудь остыть от трепотни арбатской.

Да, я москвич, и там мой дом, и сердце, и броня,

но между тем, себя храня, молитесь за меня.

Ты, живущий вне наших сомнений и драм…

Ты, живущий вне наших сомнений и драм,

расточающий благостный свет по утрам.

Ты, кому с придыханием мы говорим:

Тешекюр эдерим! Тешекюр эдерим![2]

Ты, кого за печали свои не корим

и дороги к кому в бездорожье торим,

и за то, что живем, и за то, что горим,

и за то, что во имя Твое мы творим,

Тешекюр эдерим! Тешекюр эдерим!

В земные страсти вовлеченный…

В земные страсти вовлеченный,

я знаю, что из тьмы на свет

шагнет однажды ангел черный

и крикнет, что спасенья нет.


Но, простодушный и несмелый,

прекрасный, как благая весть,

идущий следом ангел белый

прошепчет, что надежда есть.

Нянька

Акулина Ивановна, нянька моя дорогая,

в закуточке у кухни сидела, чаек попивая,

выпевая молитвы без слов золотым голоском,

словно жаворонок над зеленым еще колоском.


Акулина Ивановна, около храма Спасителя

ты меня наставляла, на тоненьких ножках просителя,

а потом я и душу сжигал, и дороги месил…

Не нато, знать, надеялся и не о том, знать, просил.


Подолинам, по взгорьям толпою текло человечество.

Слева – поле и лес, справа – слезы, любовь и отечество,

посередке лежали холодные руки судьбы,

и две ножки еще не устали от долгой ходьбы.


Ах, наверно, не зря распалялся небесною властью

твой российский костер над моею грузинскою страстью,

узловатые руки сплетались теплей и добрей,

как молитва твоя над армянскою скорбью моей.


Акулина Ивановна, всё мне из бед наших помнится.

Оттого-то и совесть моя трепетанием полнится,

оттого-то и сердце мое перебои дает,

и не только когда соловей за окошком поет.


Акулина Ивановна, нянька моя дорогая,

всё, что мы потеряли, пусть вспых нет еще, догорая,

всё, что мы натворили, и всё, что еще сотворим, —

словно утренний дым над тамбовским надгробьем твоим.

Прощайте, стихи, ваши строки и ваши намеки и струны…

Прощайте, стихи, ваши строки и ваши намеки и струны,

и ваши вулканы погасли, и, видимо, пробил тот час…

И вот по капризу природы, по тайному знаку фортуны

решается эта загадка: кто будет услышан из вас.


Когда вы так странно рождались, как будто входили без спроса,

как будто с блаженной улыбкой с господского ели стола,

вам всё удавалось отменно, и были наглы вы, апроза

была, словно нищенка, нема и словно подачки ждала.


Но вот, словно молнии, стрелы в глазах неподвижных проснулись,

но вспыхнули, зарозовели неюные щеки ее.

И тотчас гусиные перья шершавой бумаги коснулись,

и тотчас ушли, не прощаясь, и быт, и беда, и вранье.


А там уж как Бог пожелает, а там уж как время захочет,

а там, что подскажет природа, а там, что позволят грехи…

Покуда шершавой бумаги хоть капля слезы не омочит,

кто знает – что проза такое? Кто знает, что значит стихи?

Красный клен

Красный клен, мое почтение!

Добрый день, вермонтский друг!

Азбуки твоей прочтение

занимает мой досуг.


Каждый лист твой что-то важное

говорит ученику

в это жаркое и влажное

время года на веку.


Здесь из норвичского скверика

открывается глазам

первозданная Америка,

та, что знал по «голосам».


Здесь, как грамота охранная,

выдана на сорок дней

жизнь короткая и странная

мне и женщине моей.


Красный клен, в твоей обители

нет скорбящих никого.

Разгляди средь всех и выдели

матерь сына моего.


Красный клен, рукой божественной,

захиревшей на Руси,

приголубь нас с этой женщиной,

защити нас и спаси.

Париж для того, чтоб ходить по нему…

Париж для того, чтоб ходить по нему,

глазеть на него, изумляться,

грозящему бездной концу своему

не верить и жить не бояться.


Он благоуханием так умащен,

таким он мне весь достается,

как будто я понят уже и прощен,

и праздновать лишь остается.


Париж для того, чтоб, забыв хоть на час

борения крови и классов,

войти мимоходом в кафе «Монпарнас»,

где ждет меня Вика Некрасов.

Сладкое бремя, глядишь, обернется копейкою…

Рахели


Сладкое бремя, глядишь, обернется копейкою:

кровью и порохом пахнет от близких границ.

Смуглая сабра с оружием, с тоненькой шейкою

юной хозяйкой глядит из-под черных ресниц.


Как ты стоишь… как приклада рукою касаешься!

В темно-зеленую курточку облачена…

Знать, не спроста предо мною возникли, хозяюшка,

те фронтовые, иные, мои времена.


Может быть, наша судьба, как расхожие денежки,

что на ладонях чужих обреченно дрожат…

Вот и кричу невпопад: до свидания, девочки!

Выбора нет! Постарайтесь вернуться назад!..

Подмосковная фантазия

В. Астафьеву


Ворон над Переделкином черную глотку рвет.

Он как персонаж из песни над головой кружится.

Я клювом назвать не осмеливаюсь его вдохновенный рот,

складками обрамленный скорбными, как у провидца.


И видя глаз прозорливый, и слушая речи его,

исполненные предчувствий, отчаяния и желчи,

я птицей назвать не осмеливаюсь крылатое существо —

как будто оно обвиняет, а мне оправдаться нечем.


Когда бы я был поэтом – я бы нашел слова

точные и единственные, не мучаясь, не морочась,

соответствующие склонностям этого существа

и скромным моим представлениям о силе его пророчеств.


Но я всего стихотворец: так создан и так живу,

в пристрастии к строчке и рифме, в безумии этом нелепом,

и вижу крылья, присущие этому существу,

но не пойму души его, ниспосланной ему небом.


Я выгляжу праздным и временным в застывших его глазах,

когда он белое облако рассекает крылом небрежным.

Я царствую здесь, в малиннике, он царствует внебесах,

и в это мегопреимущество передо мною, грешным.


Ворон над Переделкином черную глотку рвет,

что-то он всё пророчит мне будто бы ненароком,

и, судя по интонациям, он знает всё наперед…

Но в этом мое преимущество перед лесным пророком.

Я в Кёльне живу. Возле Копелева…

Я в Кёльне живу. Возле Копелева.

В Собор захожу по утрам.

Хватает еды мне и топлива,

и мало трагедий и драм.


Из этого, правда, не явствует,

что сытостью я обольщен,

и к людям, в их помыслы частные,