На мельницу еще долго.
Хлопочет мельник, в мешки мука
Струится под грохот гулкий;
Тащу ее к пекарю, пекарь печет, —
Человек жрет хлеб и булки.
Сей жизненный круговорот искони
Предначертала природа.
И вечна, как и природа сама,
Ослиная наша порода».
Век рыцарства давно прошел:
Конь голодает. Но осел,
Убогая тварь, он будет беспечно
Овсом и сеном питаться вечно.
Завидовать жизни любимцев судьбы
Смешно мне, но я поневоле
Завидовать их смерти стал —
Кончине без муки, без боли.
В роскошных одеждах, с венком на челе,
В весельи сладострастном,
Средь пышных пиров умирают они,
Сраженные призраком властным.
И покидая с улыбкой мир,
До старости бодры и юны,
Нисходят в царство мертвецов
Все фавориты фортуны.
Сухотка их не извела,
У мертвых приличная мина.
Достойно вводит их в свой круг
Царевна Прозерпина.
Завидный жребий! А я семь лет,
С недугом тяжким в теле,
Терзаюсь — и не могу умереть
И корчусь в моей постели.
О, господи, пошли мне смерть,
Внемли моим рыданьям!
Ты сам ведь знаешь, у меня
Таланта нет к страданьям.
Прости, но твоя нелогичность, господь,
Приводит в изумленье.
Ты создал поэта-весельчака
И портишь ему настроенье!
От боли веселый мой нрав зачах,
Ведь я уже меланхолик.
Кончай эти шутки, не то из меня
Получится католик.
Тогда я вой подниму до небес
По обычаю добрых папистов.
Не допусти, чтоб так погиб
Умнейший из юмористов!
Брось свои иносказанья
И гипотезы святые!
На проклятые вопросы
Дай ответы нам прямые!
Отчего под ношей крестной,
Весь в крови, влачится правый?
Отчего бесчестный всюду
Встречен почестью и славой?
Кто виной? Иль воле бога
На земле не все доступно?
Или он играет нами?
Это подло и преступно!
Так мы спрашиваем жадно
Целый век, пока безмолвно
Не забьют нам рта землею.
Да ответ ли это, полно!
Мой день был ясен, ночь моя светла.
Всегда венчал народ мой похвалами
Мои стихи. В сердцах рождая пламя,
Огнем веселья песнь моя текла.
Цветет мой август, осень не пришла,
Но жатву снял я, — хлеб лежит скирдами.
И что ж?.. Покинуть мир с его дарами,
Покинуть все, чем эта жизнь мила!
Рука дрожит. Ей лира изменила.
Ей не поднять бокала золотого,
Откуда прежде пил я своевольно.
О, как страшна, как мерзостна могила!
Как сладостен уют гнезда земного!
И как расстаться горестно и больно!
ГЕРМАНИЯ
ПРОЩАНИЕ С ПАРИЖЕМ
Прощай, Париж, прощай, Париж,
Прекрасная столица,
Где все ликует и цветет,
Поет и веселится!
В моем немецком сердце боль,
Мне эта боль знакома.
Единственный врач исцелил бы меня, —
И он на севере, дома.
Он знаменит уменьем своим,
Он лечит быстро и верно,
Но, признаюсь, от его микстур
Мне уж заранее скверно.
Прощай, чудесный французский народ,
Мои веселые братья!
Измученный глупой тоской, я бегу,
Но к вам возвращусь в объятья.
Я даже о запахе торфа теперь
Вздыхаю не без грусти,
О козочках в Люнебургской степи[80],
О репе, о капусте.
О грубости нашей, о табаке,
О пиве, пузатых бочках,
О толстых гофратах[81], ночных сторожах,
О розовых пасторских дочках.
И мысль увидеть старушку-мать,
Признаться, давно я лелею.
Ведь скоро уже тринадцать лет,
Как мы расстались с нею.
Прощай, моя радость, моя жена,
Тебе не понять эту муку.
Я так горячо обнимаю тебя
И сам тороплю разлуку!
Жестоко терзаясь, от счастья с тобой,
От высшего счастья бегу я.
Мне воздух Германии нужно вдохнуть,
Иль я погибну, тоскуя.
До боли доходит моя тоска,
Мой страх, мое волненье.
Предчувствуя близость немецкой земли,
Нога дрожит в нетерпеньи.
Но скоро, надеюсь, я стану здоров,
Опять в Париж прибуду.
И к новому году тебе привезу
Подарков целую груду.
Глава 1
То было мрачной порой ноября.
Хмурилось небо сурово.
Дул ветер. Холодным, дождливым днем
Вступал я в Германию снова.
И лишь границу я увидал,
Так сладостно и больно
Забилось сердце. И что таить:
Я прослезился невольно.
Но вот зазвучала немецкая речь,
Я слушал в странном волненьи:
Казалось, кровью сердце мое
Исходит в блаженном томленья.
То девочка с арфой пела песнь,
И в голосе фальшивом
Звучало теплое чувство. Я был
Растроган грустным мотивом.
И пела она о муках любви,
О жертвах, о свиданье
В том лучшем мире, где душе
Неведомо страданье.
И пела она о скорби земной,
О счастье быстротечном,
О светлом рае, где душа
Сияет в блаженстве вечном.
То старая песнь отреченья была,
Легенда о радостях неба,
Которой баюкают глупый народ,
Чтоб не просил он хлеба.
Я знаю мелодию, знаю слова,
Я авторов знаю отлично;
Они тайком тянули вино,
Проповедуя воду публично.
Мы новую песнь, мы лучшую песнь
Теперь, друзья, начинаем:
Мы в небо землю превратим,
Земля нам будет раем.
При жизни счастье нам подавай!
Довольно слез и муки!
Отныне ленивое брюхо кормить
Не будут прилежные руки.
А хлеба хватит нам для всех, —
Устроим пир на славу!
Есть розы и мирты, любовь, красота
И сладкий горошек в приправу.
Да, сладкий горошек найдется для всех,
А неба нам не нужно,—
Пусть ангелы да воробьи
Владеют небом дружно!
Скончавшись, крылья мы обретем,
Тогда и взлетим в их селенья,
Чтоб самых блаженных пирожных вкусить
И пресвятого печенья.
Вот новая песнь, лучшая песнь!
Ликуя, поют миллионы.
Умолкнул погребальный звон,
Забыты надгробные стоны!
С прекрасной Европой помолвлен теперь
Свободы юный гений, —
Любовь призывает счастливцев на пир,
На радостный пир наслаждений.
И если у них обошлось без попа,
Счастливей не может быть знака!
Привет невесте и жениху,
И детям от светлого брака!
Венчальный гимн эта новая песнь,
Лучшая песнь поэта!
В моей душе восходит звезда
Высокого обета.
И сонмы созвездий пылают кругом,
Текут огневыми ручьями.
В волшебном приливе сил я могу
Дубы вырывать с корнями.
Живительный сок немецкой земли
Огнем напоил мои жилы, —
Гигант, материнской коснувшись груди[82],
Исполнился новой силы.
Глава 4
Мы поздно вечером прибыли в Кельн.
Я Рейна услышал дыханье.
Немецкий воздух пахнул мне в лицо
И вмиг оказал влиянье
На мой аппетит. Я омлет с ветчиной
Вкусил благоговейно,
Но был он, к несчастью, пересолен, —
Пришлось заказать рейнвейна.
И ныне, как встарь, золотится рейнвейн
В зеленоватом стакане.
Но лишнего хватишь — ударит в нос,
И голова — в тумане.
Так сладко щекочет в носу! А душа
Растаять от счастья готова.
Меня потянуло в пустынную ночь
Бродить по городу снова.
Мне чудились в каменном взгляде домов
Невысказанные желанья
Поведать мне тайны забытых легенд,
Старинные преданья.
Сетями гнусными святош[83]
Был старый Кельн опутан.
Здесь было царство темных людей,
Что высмеял Ульрих фон Гуттен[84].
Здесь церковь отплясывала канкан,
Свирепствуя беспредельно.
Доносы подлые строчил
Гохстраатен — Менцель Кельна[85].—
Здесь пламя костра пожирало людей,
Губило их творенья
Под дикий звон колоколов,
Псалмы и песнопенья.
Злоба и глупость блудили тут,
Грызясь, как псы над костью.
От их приплода и теперь
Разит фанатической злостью.
Но вот он! В ярком сияньи луны —
Неимоверной махиной —
Так дьявольски черен, торчит в небеса
Собор над водной равниной.
Бастилией духа он должен был стать;
Святейшим римским пролазам
Мечталось: «Мы в этой гигантской тюрьме
Сгноим немецкий разум».
Но громовое «Стой!» сказал
Им Лютер непреклонный,
И вот собор до наших дней
Стоит незавершенный.
Он не был достроен — и благо нам!
Ведь в этом себя проявила
Протестантизма великая мощь,
Германии новая сила.
Вы, жалкие плуты, Соборный союз[86],
Не вам — какая нелепость! —
Не вам воскресить безжизненный труп,
Достроить старую крепость.
О глупый бред! Бесполезно теперь,
Торгуя словесным елеем,
Выклянчивать грош у еретиков,
Ходить за подачкой к евреям.
Напрасно будет великий Франц Лист[87]
Вам жертвовать сбор с выступлений!
Напрасно будет речами блистать
Король — доморощенный гений![88]
Не будет закончен Кельнский собор,
Хоть глупая швабская свора
Прислала корабль наилучших камней
На построенье собора.
Не будет закончен — на зло воронью
И совам той гнусной породы,
Которой мил церковный мрак
И башенные своды.
И даже такое время придет,
Когда, без особого спора.
Не кончив зданье, соорудят
Конюшню из собора.
«Но если собор под конюшню отдать,
С мощами будет горе.
Куда мы денем святых волхвов,
Лежащих в алтарном притворе?»
Пустое! Ну, время ль возиться теперь
С делами церковного клира!
Святым царям из восточной земли
Найдется другая квартира.
А впрочем, я дам превосходный совет:
Им лучшее место, поверьте,
Те клетки железные, что висят
На башне святого Ламберти.
А если один из троих пропал,—
Невелика утрата;
Повесьте подле восточных царей
Их западного собрата.
Глава 9
Из Кельна в семь сорок пять утра
Я снова пустился в дорогу.
Мы в Гаген прибыли около трех.
Теперь — закусим немного!
Накрыли. Весь старонемецкий стол
Найдется здесь, вероятно.
Сердечный привет тебе, свежий салат,
Как пахнешь ты ароматно!
Каштаны с подливкой в капустных листах,
Я в детстве любил не вас ли?
Здорово, моя родная треска,
Как мудро ты плаваешь в масле!
Кто к чувству способен, тому всегда
Аромат его родины дорог.
Я очень люблю копченую сельдь,
И яйца, и жирный творог!
Как бойко плясала в жиру колбаса!
А эти дрозды-милашки,
Амурчики в муссе, хихикали мне,
Лукавые строя мордашки.
«Здорово, земляк! — щебетали они. —
Ты где же так долго носился?
Уж верно ты в чужой стороне
С чужою птицей водился!»
Стояла гусыня на столе,
Добродушно простая особа.
Быть может, она любила меня,
Когда мы были молоды оба.
Она, подмигнув значительно мне,
Так нежно, так грустно смотрела!
Она обладала красивой душой,
Но у ней было жесткое тело.
Наконец принесли поросенка нам,
Он выглядел очень мило.
Доныне лавровым листом у нас
Венчают свиные рыла!
Глава 10
За Гагеном скоро настала ночь,
И вдруг холодком зловещим
В кишках потянуло. Увы, трактир
Лишь в Унне нам обещан.
Тут шустрая девочка поднесла
Мне пунша в дымящейся чашке.
Глаза были нежны, как лунный свет,
Как шелк — золотые кудряшки.
Лепечущий вестфальский акцент
Я впитывал с наслажденьем.
Забытые образы вызвал пунш,
И я вспоминал с умиленьем
Вас, братья-вестфальцы! Как часто пивал
Я в Геттингене с вами![89]
Как часто кончали мы ночь под столом,
Прижавшись друг к другу сердцами!
Я так сердечно любил всегда
Чудесных, добрых вестфальцев!
Надежный, крепкий и верный народ,
Не врут, не скользят между пальцев.
А как на дуэли держались они,
С какою львиной отвагой!
Каким молодцом был каждый из них
С рапирой в руке иль со шпагой!
И выпить и драться они мастера,
А если протянут губы
Иль руку в знак дружбы, пускают слезу, —
Сентиментальные дубы!
Награди тебя небо, добрый народ,
Твои посевы утроив!
Спаси от войны и от славы тебя,
От подвигов и героев.
Помогай, господь, твоим сыновьям
Сдавать успешно экзамен.
Пошли твоим дочкам добрых мужей
И деток хороших, amen![90]
Глава 18
Мы прибыли в сумерки. По мосту
Карета гремя прокатила.
Зловеще стонали бревна под ней.
Зияли рвы, как могила.
Огромные башни с вышины
Грозили мне сурово.
Ворота с визгом поднялись
И с визгом обрушились снова.
Капрал, подойдя, учинил нам опрос:
«Как звать и кто мы чином?» —
«Я врач глазной, зовусь Никто[93],
Снимаю бельмо исполинам».
В гостинице стало мне дурно совсем,
Еда комком застревала.
Я лег в постель, но сон бежал,
Давили грудь одеяла.
Над широкой пуховой постелью с боков —
По красной камчатой гардине,
Поблекший золотой балдахин
И грязная кисть посредине.
Проклятая кисть! Она мне всю ночь,
Всю ночь не давала покою.
Она дамокловым мечом[94]
Висела надо мною.
И вдруг, змеей оборотись,
Шипела, сползая со свода:
«Ты в крепость заточен навек,
Отсюда нет исхода!»
«О, если б снова дома быть, —
Цепенея, шептал я с тоскою, —
В Париже, в Faubourg Poissonnière[95],
С возлюбленной женою».
Порою кто-то по лбу моему
Проводил рукою железной,
Как будто цензор вычеркивал мысль,
И мысль обрывалась в бездну.
Жандармы в саванах гробовых,
Как призраки у постели,
Теснились белой страшной толпой,
И где-то цепи гремели.
И призраки повлекли меня
В провал глухими тропами,
И вдруг я к черной отвесной скале
Прикован был цепями.
«Ты здесь, проклятая грязная кисть!»
Я чувствовал, гаснет мой разум.
Когтистый коршун кружил надо мной,
Грозя мне скошенным глазом.
Он дьявольски схож был с прусским орлом.
Он в грудь мне впивался когтями,
Он хищным клювом печень рвал, —
Я стонал, обливался слезами.
Я долго стонал, но крикнул петух —
И бред ночной испарился,
Я в Минодене, в потной постели лежал,
И коршун в кисть превратился.
Я с экстренной почтой выехал прочь
И с легким чувством свободы
Вздохнул на Бюкебургской земле,
На вольном лоне природы.
Глава 21
Полусгоревший город наш[96]
Отстраивают ныне.
Как недостриженный пудель, стоит
Мой Гамбург в тяжком сплине.
Не стало многих улиц в нем.
Напрасно их ищу я.
Где дом, в котором я познал
Запретный плод поцелуя?
Где та печатня, куда я сдавал
«Картины путевые»?[97]
А тот приветливый погребок,
Где устриц вкусил я впервые?
А где же Дрекваль[98], мой Дрекваль где?
Исчез, и следы его стерты.
Где павильон, в котором я
Едал несравненные торты?
И где же ратуша, сенат —
Тупого мещанства твердыни?
Погибли! Напрасно надеялись все,
Что пламя не тронет святыни.
С тех пор продолжают люди стонать,
И с горечью во взоре
Передают про грозный пожар
Десятки страшных историй.
«Горело сразу со всех сторон,
Все скрылось в черном дыме.
Колокольни с грохотом рушились в прах,
И пламя вставало над ними.
И старой биржи больше нет,
А там, как всем известно,
Веками работали наши отцы,
Насколько можно — честно.
Душа золотая города — банк,
И книги, куда внесли мы
Стоимость каждого из горожан,
Хвала творцу, невредимы.
Для нас собирали деньги везде,
И в отдаленнейших зонах.
Прекрасное дело! Чистый барыш
Исчислен в восьми миллионах.
Все набожные христиане взялись
За дело помощи правой.
Неведомо было левой руке,
Сколь много берется правой.
К нам отовсюду деньги шли —
По землям и по водам;
Мы принимали всякий дар, —
Нельзя же швыряться доходом.
Постели, одежды сыпались нам,
И мясо, и хлеб, и бульоны,
А прусский король захотел даже вдруг
Прислать свои батальоны.
Ущерб матерьяльный покрыть удалось,
Мы раны вскоре залечим.
Но наш испуг, наш смертельный испуг!
Увы, оплатить его нечем!
«Друзья, — сказал ободрительно я, —
Стонать и хныкать не дело.
Ведь Троя[99] город была поважней,
Однако тоже сгорела.
Отстройте снова свои дома,
Утрите нос и губы.
Заведите получше законы себе,
Покрепче пожарные трубы.
Не сыпьте в ваш черепаховый суп
Так много кайенского перца,
Не ешьте ваших карпов, их жир
Весьма нездоров для сердца.
Индейки вам не повредят,
Но вас околпачит быстро
Та птица, что снесла яйцо
В парик самого бургомистра[100].
Сия фатальная птица, друзья,
Знакома вам, вероятно.
При мысли о ней вся пища идет
У меня из желудка обратно».
Глава 23
Как республика Гамбург спорить не мог
С Венецией в прежние годы,
Но в Гамбурге погреб Лоренца есть,
Где устрицы — высшей породы.
Мы с Кампе отправились в сей погребок,
Желая в уюте семейном
Часок, другой почесать языки
За устрицами и рейнвейном.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Рейнвейн размягчает душу мою,
Сердечный разлад усмиряя,
И будит потребность в братской любви.
В утехах любовного рая.
И гонит меня из комнат блуждать
По улицам опустелым.
И душу тянет к иной душе
И к платьям таинственно белым.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Лицом кругла, и кровь с молоком,
Глаза — сапфиры из басен!
Как розы щеки, как вишня рот,
А нос подозрительно красен.
На голове полотняный колпак, —
Узорчатой вязью украшен.
Он возвышался подобно стене,
Увенчанной тысячью башен.
Льняная туника вплоть до икр,
А икры — горные склоны;
Ноги, несущие мощный круп, —
Дорийские колонны[102].
В манерах крайняя простота,
Изящество светской свободы.
Сверхчеловеческий зад обличал
Созданье высшей породы.
Она подошла и сказала мне:
«Привет на Эльбе поэту!
Ты все такой же, хоть много лет
Блуждал по белому свету.
Ты ищешь прекрасные души здесь,
Мечтателей, что с тобою
Любили по этим чудесным местам
Бродить полночной порою?
Их гидра стоглавая[103], жизнь, унесла,
Сгубила веселое племя.
Тебе не найти ни старых подруг,
Ни доброе старое время.
Тебе не найти ароматных цветов,
Что сердце обожествляло,
Они цвели, но увяли они,
И буря их листья умчала.
Увяли, осыпались, отцвели,
Судьба растоптала их властно.
Мой друг, таков удел на земле
Всего, что светло и прекрасно».
«Но кто ты? — вскричал я, — не прошлого ль тень
Одетая плотью живою?
Откуда ты, странный дивный колосс?[104]
Позволь пойти с тобою!»
И женщина молвила, тихо смеясь:
«Поверь, ты сгущаешь краски.
Я девушка с нравственной, тонкой душой,
Совсем иной закваски.
Я не лоретка[105] парижская, нет!
К тебе лишь сошла я открыто.
Богиня Гаммония[106] пред тобой —
Гамбурга меч и защита!
Но ты испуган, ты поражен,
Воитель в лике поэта.
Идем же, иль ты боишься меня?
Уж близок час рассвета».
И я ответил, громко смеясь:
«Ты шутить, моя красотка!
Ступай вперед, а я за тобой, —
Хотя бы чорту в глотку!»
Глава 24
Не знаю, как я по лестнице шел
В таком состоянья духа.
Как видно, дело не обошлось
Без помощи доброго духа.
В мансарде Гаммонии время неслось,
Бежали часы чередою.
Богиня была бесконечно мила
И крайне любезна со мною.
«Когда-то, — сказала она, — для меня
Был самым любимым в мире
Певец, который Мессию воспел[107]
На непорочной лире.
Но Клопштока бюст на комоде теперь,
Он получил отставку.
Давно уж сделала я из него
Для чепчиков подставку.
Теперь уголок над кроватью моей
Украшен твоим портретом,
И видишь, свежий лавровый венок
Висит над любимым поэтом.
Ты должен только ради меня
Исправить свои манеры.
В былые дни моих сынов
Ты оскорблял без меры.
Надеюсь, ты бросил свое озорство,
Стал вежливей немного,
Быть может, даже к дуракам
Относишься менее строго.
Но как дошел ты до мысли такой:
По этой ненастной погоде
Тащиться в северные края?
Зимой запахло в природе!»
«Моя богиня, — ответил я, —
В глубинах сердца людского
Спят разные мысли; и часто они
Встают из тьмы без зова.
Казалось, все шло у меня хорошо,
Но сердце не знало жизни,
В нем глухо день ото дня росла
Тоска по далекой отчизне.
Отрадный воздух французской земли
Мне стал тяжел и душен.
Хоть на мгновенье стесненной груди
Был ветер Германии нужен.
Мне трубок немецких грезился дым,
И запах торфа и пива,
В предчувствии почвы немецкой нога
Дрожала нетерпеливо.
И ночью вздыхал я в глубокой тоске,
И снова желанье томило
Зайти на Даммтор[108] к старушке моей,
Увидеться с Лотхен[109] милой.
Мне грезился старый седой господин[110];
Всегда, отчитав сурово,
Он сам же потом защищал меня, —
И слезы глотал я снова.
Услышать его добродушную брань
Мечтал я в глубокой печали.
«Дурной мальчишка!» — эти слова
Как музыка в сердце звучали.
Мне грезился голубой дымок
Над трубами домиков чинных,
И нижнесаксонские соловьи,
И тихие липы в долинах,
И памятные для сердца места —
Свидетели прошлых страданий, —
Где я влачил непосильный крест
И тернии юности ранней.
Хотелось поплакать мне там, где я
Горчайшими плакал слезами.
Не эта ль смешная тоска названа
Любовью к родине нами?
Ведь это только болезнь. И о ней
Я людям болтать не стану.
С невольным стыдом я скрываю всегда
От публики эту рану.
Одни негодяи, чтоб вызывать
В сердцах умиленья порывы,
Стараются выставить напоказ
Патриотизма нарывы.
Бесстыдные нищие, клянчат везде
Подачку — на грош хотя бы!
Популярность! Вот высшее счастье для них!
Вот Мендель и все его швабы!
Богиня, сегодня я нездоров,
Настроен сентиментально,
Но я слегка послежу за собой,
И это пройдет моментально.
Да, я нездоров, но ты бы могла
Настроить меня по-иному.
Согрей мне хорошего чаю стакан
И влей для крепости рому».
Глава 25
Богиня мне приготовила чай
И рому подмешала.
Сама она лишь ром пила,
А чай не признавала.
Она оперлась о мое плечо
Своим головным убором
(Последний при этом помялся слегка)
И молвила с нежным укором:
«Как часто с ужасом думала я,
Что ты один, без надзора,
Среди фривольных французов живешь —
Любителей всякого вздора.
Ты видишься с кем попало, идешь,
Куда б ни позвал приятель,
Хоть бы при этом следил за тобой
Хороший немецкий издатель!
Не уезжай, останься у нас,
Здесь чистые, строгие нравы,
И в нашей среде благочинно цветут
Цветы невинной забавы.
Тебе понравится нынче у нас,
Хоть ты известный повеса.
Мы развиваемся, — ты сам
Найдешь следы прогресса.
Цензура смягчилась. Гофман стар,
В предчувствии близкой кончины
Не станет он так беспощадно кромсать
Твои «Путевые картины».
Ты сам и старше, и мягче стал,
Ты многое понял на свете.
Быть может, и прошлое наше теперь
Увидишь в лучшем свете.
Ведь слухи об ужасах прошлых дней
В Германии — ложь и витийство.
От рабства, тому свидетель Рим,
Спасает самоубийство.
Свобода мысли была для всех,
Не только для высшей знати,
Ведь ограничен был лишь тот,
Кто выступал в печати.
И право же, немцам не плохо жилось,
Хоть времена были круты.
Поверь, в немецкой тюрьме человек
Не голодал ни минуты.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О, если б умел ты молчать, я бы здесь
Раскрыла пред тобою
Все тайны мира, — путь времен,
Начертанный судьбою.
Ты жребии смертных мог бы узреть,
Узнать, что всесильною властью
Назначил Германии в будущем рок, —
Но, ах, ты болтлив, к несчастью!»
«Ты сулишь величайшую радость мне,
Богиня! — вскричал я ликуя. —
Покажи мне Германию будущих дней,
Я мужчина, и тайны храню я!
Я клятвой любою поклясться готов,
Известной земле или небу,
Хранить как святыню тайну твою,
Диктуй же клятву, требуй!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Глава 26
Богиня раскраснелась так,
Как будто ей в корону
Ударил ром. Я с улыбкой внимал
Ее печальному тону.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Carolus Magnus[111] — мой славный отец —
Давно похищен могилой.
Он даже Фридриха прусского[112] мог
Затмить умом и силой.
В Аахене стул, на котором он был
Торжественно коронован,
А стул, служивший ему по ночам,
Был матери, к счастью, дарован.
От матери стал он моим. Хоть на вид
Он привлекателен мало,
На все состоянье Ротшильда[113] я
Мой стул бы не променяла.
Вот там он, видишь, стоит в углу, —
Он очень стар и беден,
Подушка сиденья изодрана вся,
И молью верх изъеден,
Но подойди к нему, сними
Подушку — и в сиденьи
Увидишь круглую дыру,
Под нею сосуд в углубленья.
То древний сосуд магических сил,
Кипящих вечным раздором,
И если ты голову сунешь в дыру,
Предстанет грядущее взорам.
Грядущее родины бродит там,
Как волны смутных фантазмов,
Но не пугайся, если в нос
Ударит вонью миазмов».
Она окончила, странно смеясь,
Но я, не смутясь душою,
Ринулся жадно к страшной дыре
И влез в нее головою.
Что я увидел — не скажу,
Я дал ведь клятву все же!
Мне лишь позволили говорить
О запахе — но, боже!
Меня и теперь воротит всего
При мысли о смраде проклятом,
Который лишь прологом был, —
Смесь юфти с тухлым салатом.
И вдруг! О, что за дух пошел!
Как будто в сток вонючий
Из тридцати шести клоак[114]
Навоз валили кучей.
Мерзавцы, сгнившие давно,
Смердя историческим смрадом,
Полунегодяи, полумертвецы,
Сочились последним ядом.
И даже святого пу́гала труп[115],
Как призрак, встал из гроба.
Налитая кровью народов и стран,
Раздулась гнилая утроба.
Чумным дыханьем весь мир отравить
Еще раз оно захотело,
И черви густою жижей ползли
Из почерневшего тела.
И каждый червь был новый вампир
И гнусно смердел, издыхая,
Когда в него целительный кол
Вонзала рука роковая.
Зловонье крови, вина, табака,
Веревкой кончивших гадин, —
Такой аромат испускает труп
Того, кто при жизни был смраден.
Зловонье пуделей, мопсов, хорьков,
Лизавших плевки господина,
Околевавших за трон и алтарь
Благочестиво и чинно.
То был живодерни убийственный смрад,
Удушье гнили и мора;
Средь падали издыхала там
Светил исторических свора.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Глава 27
О дальнейших событьях той ночи, друзья,
Мы побеседуем с вами
Когда-нибудь в нежный лирический час,
Погожими летними днями.
Блудливая свора старых ханжей
Редеет, милостью бога.
Они гниют от болячек лжи
И дохнут — туда им дорога.
Растет поколенье новых людей
Со свободным умом и душою,
Без наглого грима и подлых грешков, —
Я все до конца им открою.
Цветет молодежь — она поймет
И гордость и щедрость поэта.
Она возрастет в жизнетворных лучах
Его сердечного света.
Безмерно в любви мое сердце, как свет,
И непорочно, как пламя;
Настроена светлая лира моя
Чистейших граций перстами.
На этой лире бряцал мой отец,
Творя для эллинской сцены, —
Покойный мастер Аристофан[116]
Возлюбленный Камены[117].
На этой лире он некогда пел
Прекрасную Базилею[118],
Ее Пайстетерос в жены избрал,
Вознесся на небо с нею.
В последней главе поэмы моей
Я подражаю местами
Финалу «Птиц». Это лучшая часть
В лучшей отцовской драме.
«Лягушки[119]» тоже прекрасная вещь.
Теперь без цензурной помехи
Их на немецком в Берлине дают
Для королевской потехи.
Бесспорно, пьесу любит король!
Он поклонник античного строя.
Отец короля предпочитал
Квакушек нового кроя.
Бесспорно, пьесу любит король!
Но живи еще автор, — признаться,
Я не советовал бы ему
В Пруссию лично являться.
На Аристофана живого у нас
Нашли бы мигом управу.
Жандармский хор проводил бы его
За городскую заставу.
Позволили б черни хвостом не вилять,
А лаять и кусаться.
Полиции отдан был бы приказ
В тюрьме сгноить святотатца.
О король, я желаю тебе добра,
Послушай благого совета!
Как хочешь, мертвых поэтов чти,
Но щади живого поэта!
Берегись, не тронь живого певца!
Слова его меч и пламя.
Страшней, чем им же созданный Зевс,
Разит он своими громами.
И старых и новых богов оскорбляй,
Всех жителей горнего света
С великим Иеговой во главе, —
Не оскорбляй лишь поэта.
Конечно, боги карают того,
Кто был в этой жизни греховен,
Огонь в аду нестерпимо горяч,
И серой смердит от жаровен.
Но надо усердно молиться святым:
Раскрой карманы пошире —
И жертвы на церковь доставят тебе
Прощенье в загробном мире.
Когда ж на суд низойдет Христос
И рухнут врата преисподней,
Иной проворный молодчик тайком
Улизнет от десницы господней.
Но есть и другая геенна. Никто
Огня не смирит рокового.
Там бесполезны и ложь и мольба,
Бессильно прощенье Христово.
Ты знаешь безжалостный Дантов ад[120],
Звенящие гневом терцины?
Того, кто поэтом на казнь обречен,
И бог не спасет из пучины.
Над буйно поющим пламенем строф
Не властен никто во вселенной.
Так берегись! Иль в огонь мы тебя
Низвергнем рукой дерзновенной.